Это было в Нюрнберге

 

Барбара ОСТИН

КАМЕННАЯ РОЗА

документальная повесть*

 

* Продолжение. Начало см. в № 1 6.

 

Лагерь на Witschelstrasse (ноябрь 1942 – июнь 1943)

 

Лагерь на Witschelstrasse назывался лагерем немецкого рабочего фронта (DAF – Deutsche Arbeitsfront). В нем жили работницы с разных заводов. На той же улице располагался лагерь для работников-мужчин, но тогда мне это было неизвестно, за исключением единственного случая, когда в санитарную часть нашего лагеря попали двое русских после отравления метилалкоголем.

 

Каждый барак жил в своем особенном ритме, зависящем от завода, на котором работали жительницы бараков. Женщин по утрам забирали и привозили с работы специальные грузовики. Питание выдавалось на заводе и в лагере, чаще в лагере, редко – в большом зале-столовой. Обычно девушки приходили с собственной посудой (жестяная миска, ложка), получали еду и уходили обратно в бараки.

 

Со стороны улицы лагерь был обнесен дощатым забором, но с противоположной стороны была только невысокая изгородь, местами пронизанная колючей проволокой. За изгородью располагалось открытое поле. Если учесть, что вход в лагерь охранялся только двумя часовыми, иногда одним (а иногда не было ни одного!), можно сказать, что в то время (с ноября 1942 по июнь 1943) контроль в лагере был не слишком строгим. Это не значило, что из лагеря было легко убежать – живя в общем бараке, не зная немецкого языка, прибыв из Восточной Европы и отличаясь одеждой и поведением от всех остальных. Даже убежав, нужно было иметь представление, куда бежать, и помнить о последствиях, прежде всего для всех жительниц барака, и для семьи, оставшейся на родине – если эта семья жила на территории, оккупированной немцами. В тот период, о котором я рассказываю, побегов из лагеря не было.

 

Бараки были более или менее густо заселены, в одних стояли многоэтажные, в других обычные кровати. В каждом бараке была своя ответственная или надзирательница. Везде царил идеальный порядок. Было заметно, что жительницы бараков делали все возможное, чтобы устроить внутри какой-то мало-мальский уют, при том, что какие-либо украшения на стены, картины были запрещены. Некоторые кровати были убраны, как в русских домах. Я даже видела на одной вышитые подушки. Как могла обладательница той постели привезти их с собой, остается для меня загадкой. Позже я узнала, что она относилась к людям, которые, несмотря на депортацию в Германию, все еще надеялись на лучшую жизнь после ненавистной советской системы.

 

Бараки отапливались угольными печками, на которых можно было греть воду. В помещениях для помывки не было горячей воды, ее можно было нагреть в ведре. Душа тоже не было.

В каждом бараке у входа стоял ящик с песком, два ведра и лопата. Были маленькие огнетушители, но я уже не уверена, что видела их повсюду. Этого было достаточно, чтобы потушить небольшой пожар, но в случае попадания в барак бомбы с горючей смесью это ничем бы не помогло.

 

В мое время в лагере не было защитных рвов, не говоря уже о бомбоубежище, и ни разу жительницам бараков не было разъяснено, как следует вести себя в случае воздушной тревоги. В ночь с 8 на 9 марта 1943, во время воздушной атаки в лагере распространилась паника. Толпа женщин сломала деревянные ворота и высыпала на улицу. В эту ночь, кстати, в лагере отсутствовали и начальник, и охранники.

 

Питание было, как в большинстве лагерей для подневольных рабочих, весьма скудным. Утром кофейный напиток, хлеб и маргарин или мармелад, вечером чай и водянистый суп, редко хлеб с мармеладом или с чем-то, напоминающим остатки колбасы или мясные объедки. На обед почти всегда давали Eintopf, сваренный с капустой и репой, крайне редко можно было выловить в тарелке фасоль или горох. Картофель был роскошью. День, когда на обед давали картошку с кислой капустой, считался большим праздником. Кислую капусту поедали жадно, ведь она была единственным источником витаминов, которых нам так не хватало! Никаких свежих овощей, никаких фруктов. С весны 1943 у всех наблюдались признаки сильного истощения, с каждым днем хуже.

 

Вечерами работницы лагеря могли сами позаботиться о пропитании – или ложились спать голодными. У нас был свободный выбор.

 

Обслуживающий персонал на кухне соблюдал дистанцию по отношению к подневольным работницам. Если и существовали какие-то контакты, то они оставались незамеченными. Возможно, что они все-таки были.

 

Однажды зимой я увидела повариху-немку, Марианну, в новой меховой шубке. Это был русский мех, легко узнаваемый по стилю и покрою. Многим женщинам и девушкам удалось сохранить свою меховую одежду, в России меха не считались особой роскошью, я имею в виду обычные зимние вещи. Меховое пальто и меховая шапка оставались, даже в тяжелые времена, чем-то необходимым. Но в Германии такое меховое пальто стоило больших денег. Где Марианна могла его достать? Могла ли повариха во время войны позволить себе купить такое пальто? Может быть, существовала еще одна возможность заполучить его более простым способом: у депортированных из Нюрнберга евреев были отняты все меховые вещи. Но это пальто было скроено в восточном стиле. Скрывались ли за всем этим какие-то торговые махинации с продуктами питания?

 

Работники кухни держались обособленно и были не слишком приятны в общении. Самым ужасным был повар. Молчаливый, еще не старый, с рыжими, всегда прилизанными волосами и маленькими усиками он больше подходил для парикмахерского салона, чем для кухни. Он жил в согласии с лагерным начальством, в остальном же относился к лагерной жизни с видимым презрением. Иногда он посмеивался, это была злая улыбка, наводящая страх.

 

Частенько я проходила мимо кухни и смотрела, не осталось ли где-нибудь на видном месте что-нибудь съестное, что можно было бы прихватить с собой, прежде всего хлеб. Такое иногда было возможно, и не только в обеденное время. Чтобы попасть в ту или иную часть лагеря, можно было сократить путь, пройдя через коридор кухонного барака. Однажды я была уверена, что в кухне никого нет, и осторожно заглянула туда: не осталось ли чего-нибудь на столе? Пусто. Я уже собралась уходить, как вдруг кто-то схватил меня за плечи, развернул и со всей силы вышвырнул за дверь. Это был повар. Вслед мне неслись адские насмешки и что-то оскорбительное, что я не совсем поняла.

 

На покрытых снегом ступеньках барака я еще могла удержать равновесие, но внизу я упала на колени. Русские девушки заметили меня и закричали. Две из них подбежали, чтобы помочь мне подняться. Повар продолжал орать: «Вон!» При этом он злобно хихикал. Девушки помогли мне отойти в сторону и сказали: «Видите, что он позволяет себе, да еще с полячкой! А что бы он сделал с кем-нибудь из нас?»

 

Это был один из немногих случаев нападения лично на меня. Об этом не стоит и вспоминать, зная, что пришлось пережить другим. С тем поваром я больше никогда не встретилась. Похоже, он исчез из лагеря после больших изменений в лагерном руководстве весной 1943 г.

 

Женщины в лагерях для подневольных рабочих

 

Женщины в лагерях отличались особой храбростью. В конце войны, когда все вокруг было превращено в пустыню и одичало, в том числе и люди, эта храбрость превратилась в жестокую борьбу за выживание. Поэтому последние впечатления подневольных рабочих, в особенности приехавших из Восточной Европы, часто слишком негативны и не точны. Но в первое время после депортации, очутившись на этой чужой земле, они страдали от разлуки и одновременно были открытыми, дружелюбными, стойкими – между прочим, полная противоположность картине, созданной националистической пропагандой с целью подчеркнуть пропасть между немцами и «коммунистическими бестиями».

 

Большая часть подневольных работниц жила на своей родине в тяжелых условиях. Иногда было достаточно какой-нибудь малости, чтобы обрадовать их или рассмешить. С течением времени можно было наблюдать, как сильно они старались приспособиться к миру, в который они попали. Это было непростой задачей. Каждая из них была частью барачной жизни, это обязывало и подавляло одновременно. Возможностей чем-то выделиться, лучше одеваться или изменить прическу было очень мало. Несмотря на это, предпринимались какие-то робкие попытки в этом направлении. Возможно, время от времени девушкам удавалось воспользоваться поддержкой немок, работающих на фирмах рядом с ними.

 

В 1943 г. я увидела в Старом городе группу девушек, в которых только мой наметанный глаз смог еще узнать русских – настолько они сливались с немецким окружением. Они уже не носили нашивку «Ost», так же как и я не носила «P». Возможно, это были работницы с какой-то частной фирмы. У таких было гораздо больше свободного времени после работы и в праздничные дни, по крайней мере до июня 1943.

 

К этой теме относится приключение с моим пальто и шляпой: пальто я получила в подарок от Трауте, шляпу тоже, вернее сказать, фетровую кепку. Обе вещи висели в коридоре барака на Witschelstrasse, где я работала.

 

Я не заметила кратковременного исчезновения обеих вещей до тех пор, пока три девушки с триумфальным выражением лиц не продемонстрировали мне фотографии, сделанные ими в городе в автомате возле торгового дома Tietz. На фотографии каждая из них была одета в мое пальто и шляпку, каждая надела их на свой, особый манер. Давно потерянный и забытый шарф нашей бухгалтерши тоже принял активное участие в этой вылазке.

 

Потерянное время

 

Мне очень не хватает книг. С тех пор, как я в Нюрнберге, я не брала в руки ни одной книги, ни одной газеты. Повсюду я собираю обрывки старых газет, их содержание меня не интересует, главное для меня – понять, как строятся предложения в немецком языке. Многое отличается от того, что я учила в школе.

 

Однажды мне в руки попадает газетная страница, изданная, видимо, еще до войны, и в которую что-то заворачивали. Заголовок гласит «Юмор», под ним – анекдоты, шутки и рифмованные стишки, каждый раз начинающиеся словами: «Zwei Knaben…» (два мальчугана). Один из стишков мне сразу запоминается, и когда я снова поднимаюсь на последний этаж дома на Gostenhofer Schulgasse, я готова с гордостью преподнести то, что выучила. Запыхавшись (я поднималась бегом), едва Трауте открывает мне дверь, я выдаю:

– Трауте, только послушайте!

– Что случилось, почему ты так запыхалась?

Ах, да послушайте: Zwei Knaben machten einen Bummel… (два мальчугана прогуливались...)

– Да? И где? Здесь, внизу, на лестнице? – Трауте делает движение, будто уже собирается побежать вниз.

Нет, нет, послушайте, пожалуйста: Sie machten einen Bummel und fanden einen Zigrettenstummel… (два мальчугана прогуливались и нашли сигаретный окурок...)

– Вот оно что, ну и дела! Где же ты их видела? Что они делают на улице, в такое время? Это, должно быть, сыновья К., ...

– Трауте, ну пожалуйста, я еще не все рассказала: Zwei Knaben machten einen Bummel und fanden einen Zigarettenstummel

Для Трауте, кажется, должен наконец пролиться свет на всю эту историю:

Ну и?..

– Sie rauchten beide gravitaetisch, das Weitere war unaestetisch! (оба они важно закурили, дальнейшее было неэстетично!)

 

В какой-то момент мне кажется, я сейчас получу от Трауте хорошую затрещину за устроенное мной представление, но тут она, наконец, начинает смеяться.

 

– Ты просто клоун! Кто тебя этому научил?

Я вытаскиваю из сумки грязные обрывки газеты.

– Где ты это подобрала? Этому место в мусорном ведре!

Она не выбрасывает листок, а читает его и при этом улыбается. Я фыркаю:

– Мне ведь больше нечего читать.

 

Лагерь – не место для книг. У Трауте есть 2 книги, одна о домашнем хозяйстве, другая – со сказками, написанными на диалекте, которого я не понимаю. Только однажды Трауте нашла кое-что для меня, маленькую брошюрку «Прогулка по городу» на 8-ми страницах. В городе где-то есть книжные магазины, но я до сих пор их не обнаружила. Когда я попадаю в город, мое внимание постоянно занято чем-то другим. Но вот маленькие магазинчики с открытками, сувенирами и гравюрами, разбросанные вокруг рыночной площади, хорошо бросаются мне в глаза. Возле одного такого магазинчика я не раз останавливалась, пока однажды из него не вышел владелец, пожилой мужчина, и не спросил, что я ищу. «Зайдите внутрь, у меня есть и другие гравюры».

 

Он привык к потоку туристов, разговаривающих с акцентом. Мое любопытство оказалось сильнее робости, кроме того, у меня ведь все равно не было возможности что-нибудь купить! Я вошла в маленькое, темное помещение. Внутри я сразу же увидела что-то знакомое: «Мужчина и женщина, созерцающие луну» Каспара Давида Фридриха, и еще кое-что – две репродукции картин Шпицвега – «Бедный поэт» и «Книжный червь». И вот уже между мной и владельцем магазина завязался разговор и мне пришлось поведать ему, где и когда я впервые увидела картины Шпицвега. Мы подошли к гравюрам. В конце концов с безрассудной отвагой я заявила ему, что не могу ничего купить, может быть, когда-нибудь потом – позже... Из какого-то далеко запрятанного ящика он достал несколько гравюр и произнес: «Эти вы можете взять просто так, они немного повреждены и не могут быть проданы. Возьмите, возьмите, мне было очень приятно побеседовать с вами».

 

Я покинула помещение магазина с двумя гравюрами в руках, на одной – дом Дюрера, на другой – крепость. Обе они были в очень хорошем состоянии, а я, похоже, была единственной покупательницей этого магазина в этот день – покупательницей, которая ничего не купила и возвращалась с гравюрами в лагерь для подневольных рабочих.

 

Гравюры – это все же совсем не то, что книги. Должна ли я признаться, что подумывала даже о том, чтобы, скажем, «взять на время» какую-нибудь книгу, лежащую в церкви, например, библию? Но в цервки Св. Лаврентия на скамьях не библии не лежали, и я оставила эту идею.

 

После эпизода с «двумя мальчуганами» Трауте сказала довольно жестким, даже гневным тоном: «Потерянное время, да-да, потерянное время! Ты должна была учиться, а не быть здесь!» Учиться? Я не была в этом уверена. В любом случае, это не моя вина, что для меня не существовало никакой другой школы, кроме жизни здесь, в этом городе, между лагерем и виллой «Windschief». Я ответила, что жизнь тоже очень многому учит, но Трауте этот ответ не удовлетворил.

 

С этого момента наши разговоры стали немножко похожи на школьные уроки. Трауте старалась, как только могла. Вот только достать для меня книги ей так и не удалось. По-видимому, то время не было временем книг.

 

Подаренное время

 

Трауте очень хотела, чтобы я наверстала упущенное. У нее, конечно же, было больше времени, чем у женщин, у которых были дети. Но при этом она ведь заботилась о Хансе, готовила еду и делала покупки. Свою надомную работу она должна была доставлять вовремя и в требуемом количестве – все эти штучки из кожаных ремней и металла для палаток и солдатских ранцев. Остаток своего свободного времени она отдавала другим. Я получала свою часть – и немалую.

 

Однажды я взяла и подсчитала, сколько часов подарила она подневольной работнице за год: примерно 18 часов в неделю (6 раз по 3 часа), иногда больше, иногда меньше – за год 864 часа. Это был абсолютный минимум – в действительности этих часов было гораздо больше. В некоторые воскресные дни я приходила уже к обеду и иногда оставалась ночевать.

 

После истории с «потерянным временем» Трауте взяла меня однажды с собой в театр. Я уже не помню, какой именно. Шла «Лизелотта из Пфальца», героиня была динамична и шутлива, а ее возлюбленный, принц, напротив, лишенным юмора и каким-то безжизненным. Однажды мы ходили на концерт и слушали отрывки из «Волшебного стрелка» Вебера. Три или четыре раза мы ходили в кино. Из фильмов мне запомнились только три названия: немного искусства в фильме «Большая тень» об Андреасе Шлютере (немецкий ваятель и зодчий, живший в 17 в.), немного музыки в фильме о Моцарте «Кого любят боги» и замечательные виды в одном пропагандистском фильме «Прекрасный город», фильме о Праге. Красивые города всегда околдовывали меня. Я вспоминала Краков, но Нюрнберг тоже был «прекрасным городом» – прямо перед моими глазами.

 

Трауте многим рисковала. Только в мае 1943 г. мы прекратили выходить куда-либо вместе.

 

Фотография

 

Несколько раз семья Цэе приглашала меня к обеду в воскресенье. В дни, когда я не приходила, Ханс и Трауте уезжали к своим родственникам в деревню.

 

Мы садились за маленьким столом у окна с геранями. От этих обедов – суп, овощи, картофельные блюда, однажды даже кусочек мяса, потом кофе и иногда пирог – у меня осталось ощущение тишины, мира и покоя. Тишины – потому что мы очень мало разговаривали. Нам было просто хорошо вместе. В узкой улочке в воскресенье всегда было тише, чем обычно. Можно было почти забыть, что идет война.

 

В моей исстрадавшейся семье почти не было возможности посидеть вот так спокойно вместе за столом. Для меня это было совершенно ново, и я стремилась наверстать хоть что-нибудь из того, что обычно дается человеку в первые годы жизни. Эта мирная, по-немецки «gemuetliche» (уютная), атмосфера дня, когда не нужно было никуда торопиться, когда можно было даже немножко поскучать, доставляла мне большое удовольствие. К тому же это было что-то роскошное, почти запретное, о чем не следовало распространяться в этом измученном мире. Никому нельзя было об этом рассказывать, ни полякам, ни тем более русским, у которых не было такой возможности и которые могли интерпретировать это как-то по-своему. Немцам тоже нельзя, так как общение немцев с иностранцами было ограничено, почти прекращено. Я чувствовала, что мой шанс является исключением, а также, что люди с виллы «Windschief» – это тоже исключение. Я знала, что все это было опасной игрой и моя роль в ней была только временной. Другие – они не играли, они жили своей обычной жизнью и пригласили меня занять место за их столом и в их жизни. Все это было слишком прекрасным, чтобы длиться и длиться, и в скором времени над нами стали собираться темные тучи.   

 

Одна такая туча присутствовала, между прочим, почти всегда, но я делала вид, что не замечаю ее. Я почувствовала это, как только мне стало понятным, что на полную открытость по отношению ко мне семьи Цэе я не могу ответить тем же. С того момента я жила рядом с этими простыми и открытыми людьми, хотя они до конца меня не знали. Лучше было об этом не думать. Если бы я постоянно «прорабатывала» в себе этот вопрос, едва ли у меня хватило мужества снова прийти на Gostenhofer Schulgasse и наслаждаться привилегиями «почти члена семьи». Мир вокруг был полон опасностей, а там, на верхнем этаже дома, моя настоящая идентификация была опасностью сама по себе.

 

Предполагали ли они, что здесь что-то не так? Что они подумали, когда Трауте однажды отметила мой «не арийский» тип, а получив письмо моей матери, возможно, обо всем догадалась? В любом случае, они не подавали виду.

 

Первое предупреждение пришло, вообще говоря, совсем с другой стороны. На комоде одной из комнат стояла фотография Руди, племянника Трауте, сделанная ее подругой-фотографом. Узкое лицо молодого, судя по всему умственно неполноценного человека с большими грустными глазами, оставляло глубокое впечатление. Может быть, на фотографии были видны руки Руди с длинными, тонкими пальцами.

 

Иногда я виделась с ним у Трауте. Он постоянно молчал. Он не желал разговаривать, возможно, потому, что все разговоры казались ему маловажными и глупыми. Я наблюдала его сидящим за столом рядом со столиком, за которым работала Трауте – он сидел, обхватив голову ладонями, как будто в глубокой депрессии.

 

Трауте настояла, чтобы Элли, фотограф, сделала и мой снимок – как только у меня снова появилась нормальная прическа, а не сноп соломы на голове. Элли была мастером своего дела, и фотография очень понравилась Трауте. Она купила для нее рамку и поставила снимок на комод. Это был благородный жест, но вынуждена признаться, что я оценила это и поняла смысл далеко не сразу.

 

Однажды Трауте смущенно сказала: «Ты, конечно, заметила, что твоя фотография больше не стоит на комоде?» – «Правда? Нет, я этого не заметила.» – «Да, мне пришлось ее убрать. Я была неосторожна и поставила ее на место фотографии Руди. Он это заметил и был очень огорчен.» – «Да выбросьте мою фотографию прочь.» – «Об этом не может быть и речи. Я просто убрала ее в альбом. Ты не обиделась?» – «Обиделась? Почему я должна обидеться?» – «Ты должна понять. Руди обидчив, как больной ребенок. Я очень его люблю. Он не должен чувствовать, что что-то изменилось. Он замечательный человек, ведь правда? Только посмотри на его фотографию! Элли молодчина. Его лицо – как лицо Христа.»

 

Трауте была права – фотография действительно имела какое-то сходство с иконой – фотография страдающего, и в то же время просветленного человека.

 

Но вот на эту фотографию легла тень – страх Руди быть отодвинутым в сторону, проигнорированным. Как умственно неполноценный человек, он уже имел подобный опыт. Похоже, кто-то хотел отнять у него единственное место, где он чувствовал себя полноценным и признанным. С объективной точки зрения эта мысль была ребячеством, но переставала им быть, если подумать о возможных последствиях. Страдание Руди было для меня первым предупреждением.

 

Руди

 

В одно воскресенье, когда семья Цэе уехала за город, меня приняла Элли, фотограф. Мы пообедали втроем – я, Элли и ее отец, пожилой серьезный господин, вежливый и печальный. После обеда Элли предложила мне лечь поспать: «Используйте такую возможность, ведь в лагере у вас ее нет!»

 

Но мы не спали, а вместо этого очень долго друг с другом разговаривали. Элли извинилась за своего отца, который, выпив кофе, сразу же нас оставил. С некоторого времени он совсем не хочет вести какие-то разговоры, сказала она. Он чувствует себя таким одиноким после смерти своей жены, матери Элли. Вскоре после этого у него умерла сестра и погиб один молодой родственник на фронте. Последовали робкие вопросы, заданные Элли: «А как там, откуда вы приехали? Что вы пережили?» Вечный поиск смысла войны во мраке – смысла неистовой бессмыслицы. Мои ответы не могли бы никого удовлетворить. Мой опыт складывался из опыта жизни в двух зонах страха – советской и немецкой, прилагательное «нацистский» я узнала позже. Вначале мне казалось, восточная зона более опасна. Наконец я начала осознавать, что безопасной зоны просто не существует, за исключением маленьких анклавов, находясь в которых, можно встретить нормальных людей. Там, где я находилась теперь, и был для меня мой анклав – до поры, до времени.

 

Мы говорили о работе Элли, о портретах и фотографиях, которые я видела у Трауте. В конце концов мы заговорили и о моей фотографии – заметила ли я, спросила Элли, что фотография убрана? Трауте пришлось ее спрятать. Объяснила ли она, чем была вызвана такая необходимость? О да, она все объяснила, я знаю.

 

Элли рассказала мне еще больше. Руди с малых лет воспринимал Трауте почти как родную мать. Она заботилась о нем. Родная мать Руди, овдовевшая к концу Первой Мировой войны, все свое внимание уделяла второму сыну, удачливому, красивому, умному Герману. Руди был инвалидом, неуклюжим и сутулым, он чувствовал себя неполноценным, долгое время у него были серьезные проблемы в школе. «Он даже хотел покончить с собой» – тихо произнесла Элли. Трауте удалось вывести его из этого состояния. Продолжая жить у своей матери, он много времени проводил на вилле «Windschief». А получив работу в городе, он часто приходил к Трауте во время обеденного перерыва. Иногда они совершали все вместе велосипедные прогулки. Цэе были его настоящей семьей.

 

«С тех пор, как Герман погиб на восточном фронте, его мать совсем ожесточилась, – продолжала Элли. – Это можно понять: муж во время первой войны, сын во время второй – достаточно, чтобы впасть в отчаяние. Но она стала слишком... энергичной, слишком активной. И теперь она – за войну, она ненавидит русских, которые убили ее мужа и сына. Она вступила в Национал-социалистический женский союз (NS-Frauenschaft). Вы же знаете, что такое Frauenschaft?» – «Это такое общество?» – «Больше, чем общество, это женская часть партии.» – «Ага, политическое общество.»

 

Потом Элли, помедлив, сказала еще кое-что таким тоном, как будто это и было самое важное: «Во Frauenschaft много говорят о чистоте расы, о человеческих типах и способностях. Если Руди слышит все это от матери, это должно быть очень тяжело для него, как незаслуженный упрек. Он чувствует себя как кто-то, у кого нет права на жизнь. Инвалидов считают „мусором“, людьми, не имеющими права на жизнь. Можем ли мы рассматривать Руди как „мусор“, скажите на милость? Вы понимаете, как он должен страдать?»

 

У меня не было слов. Все это было для меня непостижимым и невыносимым, хотя полного значения сказанного мне тогда Элли я в тот момент еще не поняла.  

 

Ноябрь 1942 г.

 

Однажды я попала в церковь Св. Лаврентия во время службы. Было воскресенье. На службе присутствовали около 60 человек. Я остановилась недалеко от входа, под органом. Громкоговорителей тогда еще не было, поэтому я почти ничего не услышала из того, что говорил пастор. Я оставалась в церкви недолго, так как ходить и рассматривать ее во время службы было запрещено. Произведения искусства, находящиеся в помещении церкви, были на тот момент почти полностью вынесены и спрятаны в надежные места. Оставалась только прекрасная архитектура. Люди тоже бывают прекрасны. Приблизиться к ним иногда непросто, хотя некоторых из них и хочется рассмотреть получше, как произведения искусства. 

 

Задумывался ли тот священник хоть раз о многочисленных подневольных рабочих, которые находились тогда в Нюрнберге и его окрестностях? Чувствовал ли он какую-то ответственность за них, несмотря на запреты и опасность? Ведь было же столько простых людей, которые это ощущали! Спустя много лет я снова и снова задаю себе этот вопрос. 

 

Католическая церковь быстро нашла дорогу к подневольным рабочим и была им доступна. Итальянцы и французы общались с немецкими священниками и ходили в церковные общины. Назло всем запретам и опасности жизнь продолжалась и шла дальше привычным ходом. Мне об этом ничего не было известно. Единственный раз, если не ошибаюсь, в мае 1943 г., один француз или бельгиец (они занимались строительством новых бараков в лагере), проходя мимо, спросил меня: «Сегодня будет час покаяния и молитвы. Хочешь пойти?» Я отказалась, о чем впоследствии сильно жалела. Не из-за покаяния и молитвы, а потому, что я увидела и узнала бы что-то новое. Но правильнее было избегать подобных мероприятий. 

 

Религиозная жизнь была пространством, в котором более или менее объяснимое сопротивление объединяло, усиливаясь. Не знаю, было ли мне знакомо на тот момент слово «сопротивление» (Widerstand), скорее, все-таки нет. Но во мне все еще жила наивная надежда, что в человеке можно прекрасным образом разбудить доброту, нужно только очень сильно верить в это. Были два человека, благодаря которым эта надежда во мне получила подтверждение, хотя я никогда не говорила с ними об этом.    

 

Рождество 1942

 

В рождественский вечер ко мне в лагерь приходят Трауте и Ханс. Вот так сюрприз! Они пришли прямо ко мне в барак, в каморку, где в этот вечер я была абсолютно одна. Как им это удалось? Это осталось их тайной, а я и не спросила. Неужели они добились разрешения от начальника лагеря?

 

Они пришли навестить меня и сказать, как им жаль, что в такой вечер я вынуждена сидеть совершенно одна, и они не могут провести его со мной, так как обязательно должны поехать к своим родственникам за город. Они стояли, такие серьезные и празднично одетые. Конечно же, они кое-что принесли для меня: сверток с пирогом, горсть орехов, два яблока, чай, который мне так нравится («У тебя есть чайник, чтобы заваривать?») и даже несколько конфет – среди них шоколадка! – с ума сойти! Это все, но главным был сам их приход и то, что они обо мне не забыли.

Я была очень тронута, и ощущаю это до сих пор, когда вспоминаю то Рождество. «В этот вечер люди, которые близки друг другу, собираются вместе, – сказала Трауте. – Послезавтра мы возвращаемся в Нюрнберг, и ты к нам придешь, правда? А как русские девушки проводят этот вечер? Лагерь кажется совершенно безжизненным, здесь так темно и тихо». Я рассказываю им, что в России Рождество отмечают позже, если вообще отмечают, ведь советская власть официально признавала только празднование Нового года.

 

Трауте обнаруживает в моей каморке железную печку. «Почему ты ее не растопила? Здесь есть уголь? Если ты не можешь быть среди своих, по-крайней мере, ты не должна мерзнуть». Она осматривается. Я вижу, что барак производит на нее гнетущее впечатление, несмотря на гравюры, которые стоят в моем углу на коробке, служащей мне ночным столиком. Ханс ничего не говорит, только бросает «хм, хм», как обычно. Потом они уходят – дед Мороз со своей Снегурочкой.

 

Получив подарки и не обделенная вниманием, я чувствую себя несколько странно. Где была в этот вечер моя мама, пригласил ли ее кто-нибудь? Повсюду в тот день было заключено временное перемирие и сложено оружие. Были накрыты столы, за которыми обязательно находилось место и для одного незнакомца. Два года назад в этот день я бежала с подругами по заснеженной дороге на рождественскую службу. Нам было так весело, так хорошо, этот бег по покрытому снегом ландшафту доставлял такую радость, повсюду горели фонари и слышались рождественские песни.

 

Внезапно меня охватывает желание пойти в город. Трамвай, Плэррер, опустевшие улицы. Ludwigstrasse, Karolinenstrasse, верхушка церкви Св. Лаврентия в темноте – освещение выключено. Museumsbruecke, Пегниц, поблескивающий в темноте, оледеневшие крыши домов, немного снега на них. Рыночная площадь.

 

Мне показалось, боковая дверь цервки Богоматери была слегка приоткрыта. Несколько человек вышли оттуда. Я не решилась подойти поближе, но остановилась и постояла. Это место казалось декорацией для рождественского праздника и легенд этой ночи. В нашей маленькой экскурсии когда-то по Нюрнбергу был упомянут рождественский рынок, Christkindlesmarkt. Это была большая радость, говорила Трауте, особенно для детей, но сейчас было не до того. Даже здесь освещение было очень скудным, окна затемнены и радость тоже. Сколько же радости было сокрыто за этими стенами и сколько страдания, грусти, страха? Когда-то на моей родине дети бегали вокруг домов, пели песни под окнами и возле дверей, желали счастья: «Счастливого Рождества, счастливого Нового года!» Если бы было возможно пробежаться по этим улочкам и закоулкам с маленьким фонариком в руках... Это было мое Рождество в этом городе. Кто-то прошагал мимо, тихо насвистывая какую-то мелодию. Должно быть, это была рождественская песня, мне незнакомая.

 

Праздник «малых всходов», так сказал когда-то наш школьный учитель. Он не был верующим, но разделял нашу радость в этот день. Под снегом лежат озимые хлеба, которые взойдут весной. Это праздник ростков наших талантов и идей, всходов добра и любви. Я часто вспоминала о том учителе, которому была многим обязана.

 

Воспоминание об этом Рождестве будит во мне и другие мысли: о жизни, такой беззащитной и открытой всем опасностям. «Слышится голос в Раме, вопль и горькое рыдание: Рахель оплакивает сыновей своих» – слова из Библии. К какой церкви более могли бы относится эти слова, нежели к маленькой церкви на нюрнбергской рыночной площади, построенной в 1349 году на месте первой разрушенной в Нюрнберге синагоги?

 

Нюрнбергу оставалось пережить еще 2 рождественских праздника, 1943 и 1944, хотя и тогда город уже был отмечен многими бомбами. 2 января 1945 года от города, рыночной площади и маленькой церкви, расположенной на ней, мало что осталось.   

 

Доверие

 

Трауте полностью доверяла мне, а я не могла ответить ей тем же. Мне казалось невозможным рассказывать кому-то обо всем, что мне довелось пережить. Это могло ранить слушателя, ошарашить его, повергнуть в смущение. Поэтому я держала многое в себе.

 

Да и что я могла рассказать ей? О своем детстве, о разрушенной семье, о том, как совместная жизнь становится адом, о войне, о депортациях на восток и на запад, о первом встреченном мною немце, о Ленке, о поиске жилья для моей мамы, о ночи на маленьком вокзале и песнях, которые я тогда слышала? Нет, это было не для Трауте, я просто не могла всего этого ей рассказать. О каменной розе тоже. Она знала лишь в общих чертах о моем восхищении городом.

 

Она была очень догадлива и чувствовала, что я о многом умалчиваю. Она задавала мне мало вопросов, мои ответы ее всегда устраивали. Вместо того, чтобы докопаться до сути и больше узнать обо мне, она рассказывала о себе самой.

 

Однажды я вынуждена была констатировать, что знаю Трауте лучше, чем собственную мать, которую я почти не знала – настолько замкнутой она была. Трауте говорила со мной, как с равной. Так я узнала, что между взрослым и очень молодым человеком возможна дружба.

 

Бывали моменты, когда какие-то мои внутренние барьеры размывались и мне хотелось зарыдать, сидя за столом рядом с этими добрыми, такими безобидными людьми. При этом, наверное, у меня бывало странное выражение лица, потому что однажды Трауте спросила: «Что с тобой, Барбара?» – «Ничего особенного.» Подождав, она признесла что-то вроде «draussen lacht man, drinnen weint man» (буквальный перевод: снаружи смеемся, внутри плачем. – Прим. перев.) или «aussen Scherz, innen Schmerz» (буквальный перевод: снаружи шутка, внутри боль. – Прим. перев.). В другой раз она сказала: «Ты рассказываешь не все. Невозможно рассказать все, иногда потому, что просто не хватает слов». Как всегда, она попала в самую точку.

 

Что бы произошло, если бы я сказала ей всю правду, в тот раз, когда она заметила, что я похожа на еврейку и что ей это «все равно»? Впала бы она в панику, если бы я ответила: «Вы совершенно правы, мне об этом уже много раз говорили. По матери я – еврейка, только я сама об этом долгое время не догадывалась».

 

Что бы она ответила?

 

«Девочка моя, это же очень серьезное дело, почему ты раньше ничего не говорила?»

Или: «И ты скрывала это от нас?! Как ты могла так с нами поступить? Известно ли тебе, какие это может иметь для всех нас последствия, прежде всего для Ханса? Ты не можешь ни минуты дольше здесь оставаться!»

Или: «Вот как? Тогда ты должна пойти в гестапо, я зарегистрирую тебя там».

Или: «Возвращайся в лагерь, я знаю теперь, что должна делать».

Или: «Так я, значит, ошиблась в тебе и была настолько глупа, что тебе доверилась! Ты нас обманула!»

 

Пока я находилась в Нюрнберге, я отгоняла всякие мысли об этом. Только спустя годы они возникли передо мной, безжалостно и со всей своей ясностью. А может быть, она бы лишь произнесла: «Я сразу заметила и мне это безразлично. Только никому не говори об этом и будь осторожна, тогда все будет хорошо». Такой ответ больше подходил Трауте.

 

Я верю, что она бы так отреагировала. Я хочу в это верить. Я действительно верю в это.

 

Несколько слов о Трауте

 

Когда я с ней познакомилась, ее звали Трауте. Так звали ее все друзья и знакомые, это имя стояло на письмах, адресованных ей. В одном официальном документе 1928 г. она фигурирует как Маргарете (все документы, касающиеся четы Цэе, мне удалось увидеть несколько лет назад благодаря Герхарду Йохему, работнику нюрнбергского городского архива). До сих пор остается неизвестным, было ли имя «Трауте» сокращением от ее полного имени или, может быть, вторым именем, данным при крещении. Кстати говоря, господин Цэе указан в одних документах как Михаэль (документ 1920 г., также запись в адресной книге 1940 г.), в других – Йоханн (на справке 1946 г.). Похоже, в то время происходили разные странности не только с людьми, но и с их именами.

 

Маргарете или Гертрауд родилась в Нюрнберге 4 октября 1901 г. Ее мать, Сабине Шнайдер, урожденная Регель, рано осталась вдовой с двумя детьми. Трауте исполнилось 13 лет, когда ее мать вышла замуж второй раз. Ее второго мужа звали Леонард Шлихт, он был вдовцом с четырьмя детьми. Она часто упоминала о «семье из окрестностей» или «в деревне».

 

О ее детстве я ничего не знаю, она никогда об этом не рассказывала. Если только это было бы возможным, мне хотелось бы узнать побольше о юности этой девушки, с которой я познакомилась позже при столь удивительных обстоятельствах. Без сомнения, она посещала начальную школу, а после обучалась какой-то профессии – на одной из упомянутых выше бумаг она значится как «Pflegerin». Как она сказала мне однажды, уже очень рано ей пришлось самой зарабатывать себе на хлеб. Ее первый брак, окончившийся разводом, был результатом стечения роковых обстоятельств и оказался непрочным. 8 августа 1928 года она вышла замуж за слесаря Михаэля (Йоханна) Цэе, родившегося 23 сентября 1899 г. в Герене (Goehren), недалеко от Вайсенбурга (Средняя Франкония). Ее муж был старше ее на три года. Этот брак был очень счастливым, только  бездетным, отчего Трауте сильно страдала.

 

С момента бракосочетания они жили на Gostenhofer Schulgasse 15 на верхнем этаже (в адресной книге значится третий этаж, но я помню, что они жили под самой крышей). Когда в 1942 году появилась я, Трауте выполняла домашнюю работу. Она изготовляла детали для военной амуниции. Ее работодателем была какая-то фабрика кожаных товаров, выпускавшая в том числе палатки и рюкзаки. У Трауте был специальный аппарат, который крепился к столу и за котором она работала, а также различные инструменты, такие как шило, молоточек, проволока. Готовую работу она относила на фирму, расположенную на Fuertherstrasse (или Schwabacherstrasse?). Для этого у нее был особый чемоданчик, который крепился к велосипеду. Каждую неделю она должна была закончить и доставить на фирму определенный объем работы.

 

О себе самой она говорила так: «Я простая рабочая женщина, но мне все интересно». Это соответствовало истине, она интересовалась всем и испытывала постоянную потребность постигать что-то новое. Ее готовность впитывать в себя все новое и интересное она сама видела как свой особый дар. Поэтому эта «простая рабочая женщина» не страдала от комплекса неполноценности.

 

Ее познания в области литературы и искусства были безупречны, по меньшей мере на уровне выпускницы средней школы. Это объяснялось, по-видимому, тем, что она всегда все внимательно слушала. Она быстро распознавала связующие звенья и перспективы событий, как в жизни, так и в литературе.

 

Если я что-нибудь цитировала – у нее я могла это делать, не боясь показаться хвастливой – она сразу же спрашивала меня: «Откуда ты это знаешь? А дальше? Как жаль, что ты не выучила это стихотворение полностью!» Однажды я декламировала ей «Поруку» Шиллера, только первые 20 строчек – в школе мы должны были выучить только начало. Она прекрасно знала, о чем речь, ей было знакомо это стихотворение. Вдоволь посмеявшись над моим произношением, она поспешила меня утешить: «Не расстраивайся, ты делаешь большие успехи. Скоро мы с тобой будем вместе читать прекрасные стихи, я так буду рада!» Но этого никогда так и не произошло.

 

Она всегда жила для других, это было ее страстью и заполняло жизнь, доставляло радость и в этом у нее был настоящий талант. Прекрасно развитая интуиция позволяла ей мгновенно и полно составить мнение о сидящем напротив собеседнике. Невозможно было представить, какое широкое поле она охватывала своим взглядом. Человек рядом с ней представлял собой в ее глазах отдельное космическое пространство. Каждый был незаменим, каждый – особенным. В этом Трауте была настолько же фанатична, как какой-нибудь коллекционер, собирающий произведения искусства или драгоценные камни. То, что она открывала в других, чем они делились с нею, радовало ее и обогащало. Она была рождена для какого-то духовного обмена и чей-нибудь внутренний рост, развитие воспринимала как свои собственные.

 

Она была практичной и реалистичной. Мгновенно чувствовала ложь. При этом она не доискивалась причин, от нее не исходило ни контроля, ни критики. У меня была и есть сильнейшая аллергия на любые проявления бестактности, и если бы Трауте это было свойственно, мы никогда не сблизились бы. Она замечала любую фальшь, но при этом редко выносила свой приговор.

 

То, что должно было быть сделано, делалось ею без промедления, без слов и жалоб. Поэтому ее кипучая деятельность не бросалась в глаза. Порой можно было даже позабыть сказать ей простое «спасибо», настолько  все казалось само собой разумеющимся. Ее помощь никогда не носила унижающий характер.

 

Что человеческая жизнь может оказаться «мусором», а люди лишены права на жизнь, было для Трауте немыслимым. Нацистам было достаточно сформулировать одно лишь это утверждение, чтобы Трауте прокляла их. Когда она сказала о фотографии Руди, что он похож на Христа, это не было проявлением фарисейства, это было попыткой придать жизни этого человека смысл и ценность. Если у кого-то это отнималось, первой задачей было вернуть отнятое обратно, давая кров, пищу, одежду этому человеку. Даже больше: этот человек должен был получить возможность развиваться и быть счастливым. Так Трауте искала среди небогатых подручных средств свой собственный антидот времени, символом которого было пренебрежение к человеку.

 

Это, наверное, главное, что я хотела о ней рассказать.

 

(продолжение следует)

Перевод с нем. и фото Ольги Гриневой,

рис. Александра Клебанова