Это было в Нюрнберге

 

Барбара ОСТИН

КАМЕННАЯ РОЗА

документальная повесть*

 

* Продолжение. Начало см. в № 1 8.

 

Ночью

 

Весной 1943 г. иногда я оставалась на вилле «Windschief» всю ночь. В лагере я вскользь упоминала, что ночую у немецкой семьи, которая знакома начальству лагеря. Возможно, Трауте приходила однажды в лагерь, чтобы подтвердить это.

 

Обычно я оставалась на вилле «Windschief» в те ночи, когда Ханс работал в ночную смену или участвовал в противовоздушной обороне, а Трауте оставалась одна. Я спала на маленьком диванчике с пестрыми подушками, с подушкой «Mei Ruah will i ham» под головой, под цветным одеялом.

 

Мне вспоминается ночь, когда Ханс был дома. Неожиданно работающее радио замолкло. Ханс крутил регулятор, но слышался только треск и разные странные звуки. Трауте высказала предположение: «Воздушная тревога!» и схватила сумку, которая всегда была наготове, если бы пришлось спускаться в подвал. Она повернулась к мужу: «Тебе не кажется, надо было бы взять фигурки из буфета и снести их вниз?» Она была очень привязана к своим сокровищам из саксонского фарфора. Но Ханс придерживался мнения, что сегодня ночью тревоги не будет. Действительно, в ту ночь так ничего не произошло. Но прежде, чем радио снова заработало, Трауте спросила у Ханса: «А если действительно тревога – мы спустимся вниз, а как же Барбара?» Ханс пробормотал в ответ: «С нами, она пойдет с нами.»

 

Только гораздо позже я до конца поняла вопрос Трауте. В подвале собирались жильцы всего дома, возможно, и жильцы соседних домов. Они не были знакомы со мной, я была для них чужая. Кто из них выразил бы готовность принять в бомбоубежище незнакомку? 

 

В такие ночи я становилась ценностью, которую чета Цэе взяла бы с собой в бомбоубежище, как и фарфоровые фигурки.

 

По утрам я пила кофе и съедала кусок хлеба. Что касается питательности, завтрак у Трауте был таким же скудным, как и в лагере, но здесь я ела со всеми за столом. Трауте нарезала хлеб, можно было взять маргарин или джем. После я покидала дом и шла на работу. Это был не мой дом, но почти мой. Когда я возвращалась в лагерь, он был для меня уже не лагерем, а просто моим рабочим местом. Я ощущала это с самого начала моего знакомства с семьей Цэе. Маленький нормальный мирок в анормальном окружении. Я была уверена – так не может длиться вечно. Но все же такая возможность была мне подарена.

 

В огне (8 – 9 марта 1943)

 

В конце февраля 1943 г. вновь участились нападения с воздуха. В ночь с 25 на 26 февраля Нюрнберг бомбили. Бомбы падали большей частью на северо-восточную часть города, но и Старому городу досталось, особенно в районе Paniers- и Theresienplatz. Все длилось около 2 часов, на следующий день снова была объявлена воздушная тревога, но нападения не последовало. Лично у меня не сохранилось никаких воспоминаний о той ночи. Не могу понять, как это возможно. Неужели я спокойно спала? Все бывает, когда тебе всего 17 лет.

 

Американский танк на Karolinenstrasse, на заднем фоне – руины церкви Св. Лаврентия. Апрель 1945. Архив Нюрнберга.

А вот нападение в ночь с 8 на 9 марта мне очень хорошо запомнилось. Было около 22 часов, когда внезапно меня вызвали к начальнику лагеря. До сих пор такого не случалось. Начальник сообщил мне, что сегодня я в виде исключения должна остаться ночевать в бюро. Кто-нибудь должен здесь находиться, так как ему нужно уехать на короткое время. Вскользь он обмолвился о том, что уже объявлена воздушная тревога, однако он полагает, нападения не последует. Если кто-нибудь будет звонить, я должна сказать, что начальство совершает обход лагеря, и записать номер звонившего. И еще кое-что: в бюро находится собака лагерного врача – пес сидел в дальнем углу комнаты. Я должна следить, чтобы он не убежал. И вот я осталась в бюро совершенно одна. Собака вскоре вышла из угла и легла возле моих ног. Все было спокойно.

 

Спустя какое-то время я заметила, что поведение собаки изменилось. Пса колотила сильная дрожь, в глазах его застыл ужас. Он пытался забиться под стол и при этом так распластался на полу, будто хотел слиться с ним. Пытаясь успокоить его, я положила руку ему на голову, и почувствовала идущий от собаки жар. Так мы сидели во мраке. Потом завыли сирены.

 

В какой-то момент снова наступила тишина, и я подошла к двери барака. Издали, со стороны вокзала, доносился шум идущего поезда. С неба раздался страшный рев, в ту же секунду в темноте заскользили лучи прожекторов. Спустя несколько минут в свете пересекавшихся лучей вспыхнула горящая точка. Раздался выстрел зенитного орудия, за ним последовал долгий и жуткий грохот, также внезапно оборвавшийся. Рева больше не было. Это все?

 

Вовсе нет! На небе разыгрывалось целое представление с фейерверком. Впервые я увидела «светящиеся бомбы» – «Christbaeume». Это было бы прекрасным зрелищем, если бы не смерть, которую они несли на землю. Самолетов не было слышно. Christbaeume падали, гасли, на какие-то мгновения снова воцарялась тишина.

 

Вдруг как будто огромный кулак ударил в землю, где-то передо мной. Последовала серия вспышек, и начался кромешный ад. На землю хлынул ливень из бомб. Из бараков выбежали испуганные женщины, толпа ринулась в сторону ворот с криками: «Куда бежать?!» В этот момент я, наконец, поняла: мы в лагере совершенно одни, нет даже охраны, не говоря уже о начальстве.

 

Времени рассуждать не было, зажигательные бомбы падали совсем рядом. Где-то в лагере тут же вспыхнул пожар. Под давлением десятков рук деревянные ворота поддаются и мы выбегаем на улицу. Повсюду огонь. Большой взрыв на другой стороне улицы швыряет нас на землю. Куда бежать? Я кричу: «Влево, влево!» Не знаю точно, почему я выбрала это направление, может быть, потому что оно уводит из города. Мы бежим, падаем, поднимаемся и снова бежим, вокруг падают бомбы. Инстинкт бросает нас на землю прежде, чем раздается очередной взрыв. Вдруг впереди вырисовывается вход с надписью: «Общественное бомбоубежище». Мы бросаемся внутрь. Бункер не переполнен, жители соседних домов, видимо, прячутся у себя в подвалах. Здесь, под защитой бетонных стен, адский грохот снаружи почти не слышен, только глухие удары.

 

Никто не предупреждал нас о наличии этого бомбоубежища, никто не подготовил к воздушному нападению. В каждом бараке стоял ящик с песком, совок и ведро, было еще что-то для тушения пожара – вот и все. Во время предыдущих бомбежек девушки оставались в бараках. До сегодняшнего дня бомбы не падали на эту часть города, но теперь все иначе. Это было началом разрушения, которому уже подверглись другие города – Гамбург, Бремен.

 

Бомбежка длится около трех часов. Наконец бьют отбой тревоги. Мы выходим из бункера. В воздухе летает сажа. То тут, то там виднеется пламя. Охрана так и не появилась в лагере. Но в бюро прыгает от злости начальник, его лицо перекошено от ужаса. Я подхожу к нему. Он кричит: «Ушли, все ушли, удрали! Нужно срочно позвонить в гестапо, срочно! Гестапо!» – «Господин начальник, мы были в бомбоубежище, а теперь вернулись.» – «Сбежали! Это была попытка к бегству! Русские сбежали из лагеря!» – он хватает меня за руку и подтаскивает к телефону. «Звоните, звоните!» – «Кому я должна звонить?» – «Унтерштурмфюреру Бетцу, немедленно!» – «Господин начальник, я не могу, я не имею на это права, вы не могли бы сами это сделать?» – «Никаких отговорок, вы хорошо говорите по-немецки, звоните сейчас же!» – «Но это... это же обязанность начальства.» Истерика продолжается: «Ваше мнение меня не интересует! Я вообще не на службе! Где остальные? Звоните! Скажите, что здесь никого нет, что русские сбежали!!» – «Господин начальник, пожалуйста, посмотрите сами, все уже здесь!» – «Звоните! Вы слышали?!» Он поднимает руку, как будто собирается меня ударить. Дрожь сотрясает его фигуру. Его вид напоминает мне о собаке. Куда она подевалась? Бедное животное, его в комнате нет.

 

Я беру в руки телефонную трубку, начальник называет мне номер. Испуганный женский голос отвечает: «Моего мужа нет, он вышел...» После этого у начальника нет никаких других идей. Он уходит.

 

Девушки уже почти все вернулись. К счастью, бомбы попали только в два нежилых барака, которые почти полностью сгорели. Других повреждений в лагере нет, только царящий хаос: столы передвинуты, печи проявили самостоятельность и отделились от труб.

 

Снова наступает покой. Только вот где пес, которого мне доверили? Из любопытства я еще раз выхожу на улицу, ворота открыты – при желании можно было бы убежать. Я вижу два мужских силуэта с ведрами, они приближаются со стороны бомбоубежища. Видимо, они тушили пожар и очень устали, потому что оба сильно шатаются. Они говорят по-русски. Мне даже кажется, будто один из них плачет. Увидев меня, один из них произносит: «Девчонка, смотри, ведь это же нельзя просто оставить, это было бы грехом, такое сокровище, девочка! Больше я не смог унести, у меня не было посуды.» Он сует мне в руки ведро. Ого, какое тяжелое! И добавляет: «Да бери, девочка, твое здоровье! Я еще вернусь, вот только найду какую-нибудь посуду.»

 

Он удаляется. Его товарищ уже далеко впереди. Я остаюсь стоять с ведром в руках. Ведро полное – в нем коньяк! Видимо, где-то поблизости повреждена какая-то бочка.

 

Тяжелое ведро я приношу в свою каморку в бараке, где временно сплю одна. Все здесь выглядит, как после торнадо, но порядок я наведу позже. Теперь надо подумать, что я сделаю с содержимым ведра – хорошее белое ведро, у нас в лагере таких нет. О риске, что коньяк могут обнаружить, я не думаю. Я знаю, где в лагере хранятся пустые винные бутылки. После такой ночи их исчезновение никого не удивит. Я быстро приношу бутылки в барак. Пробки, где взять пробки? Кухня заперта. Меня осеняет мысль: за бараками лежит гора щепок. Нож у меня есть. Остаток ночи я провожу за работой. Уже почти светло, когда я еще раз выхожу на улицу, чтобы выбросить ведро. Вдалеке слышны редкие взрывы.

 

Все бутылки я прячу за своей кроватью и вздыхаю, что где-то 1/2 литра мне пришлось вылить, так как бутылок не хватило. Я не выпила ни капли, ну, может быть, только одну или две, но вообще тогда я была против алкоголя, только иногда я пила пиво, чтобы утолить голод. Эти бутылки, что я буду с ними делать? Нормально ли, что после такой ночи у меня такие заботы?

В ту ночь в Нюрнберге погибли 343 человека, из них 121 – подневольные рабочие, 12 000 человек остались без крыши над головой. Обо всем этом я узнаю спустя несколько лет.

 

Слышатся голоса. Приходят охранники, потом рабочие, чтобы починить ворота. Начальство приходит с опозданием, бухгалтер появляется только в полдень. О прошедшей ночи не говорят, лагерная жизнь продолжается.

 

Собака исчезла. Ее поведение было весьма странным. Неужели она чувствовала приближающуюся опасность? Инстинкт? Или ей уже довелось пережить подобное? Короче говоря, пес пропал, но никто не спросил меня о нем.  

 

Коньяк

 

Сгоревшие бараки должны быть снова восстановлены. Привозят бревна, балки и доски для строительства новых бараков. Некоторых строительных материалов катастрофически не хватает: если они и есть, то только на других, более важных стройках. Доски привозит один итальянец, которого я встречала раньше в лагере на Regensburgerstrasse и видела его не один раз разговаривающим с Берто. Я пытаюсь выяснить у него, где и когда я могла бы встретиться с Нино. «Нино» было либо настоящим именем, либо кличкой другого итальянца. По словам Берто, этот человек был большим специалистом во всякого рода махинациях среди иностранцев. Он мог достать все, что угодно. Итальянец, который привез в лагерь строительные материалы, устроил мне встречу с Нино, добавив при этом невзначай, что сигареты можно достать и у него.

 

Так мне удалось реализовать мой запас спиртного. Нино был весьма предупредителен со мной. Откуда мой «продукт» взялся, его совершенно не интересовало. Он попробовал коньяк на вкус, остался очень доволен и даже сделал мне комплимент: он всегда был убежден, что поляки – большие молодцы, как в бою, так и в обращении с бутылкой. По его словам, он очень хорошо заплатил мне, а у меня не было никакой возможности проверить это. Но я чувствовала себя очень богатой. Несколько бутылок в мешке я отвезла Нино в лагерь на Regensburgerstrasse; позднее мы несколько раз встречались для передачи бутылок на Плэррере. При этом я совершенно не испытывала страха, что удивляет меня и по сей день. Вероятно, такое хладнокровие можно было приписать лишь моему возрасту.

 

Нино получил от меня не все бутылки. Две из них я отнесла Трауте. Увидев их, Трауте побледнела. Я излучала беззаботность, но Трауте прекрасно знала, чем грозит «грабеж во время воздушного нападения». Я успокоила ее, сказав, что было просто невозможно вылить все содержимое ведра на землю, а какие-либо свидетели моего деяния полностью отсутствовали. Она открыла одну из бутылок и воскликнула: «Коньяк! Если бы он был у меня раньше...» – «Почему раньше?» – «Когда Ханс был тяжело болен.»

 

Так я узнала, что после бомбежки, огнетушительных работ и дополнительных смен на заводе Ханс схватил воспаление легких с осложнениями. Во время болезни он лежал в соседней комнате. Я приходила и уходила, ни о чем не догадываясь. Трауте о болезни мужа не распространялась – свои проблемы она держала при себе. В какой-то момент болезнь Ханса приняла серьезный оборот.

 

«Может быть, эта капля ему поможет», – произнесла я. Трауте была очень растрогана: «Спасибо, Барбара!»

 

Так мой талант в области подпольной торговли проявил себя и в Нюрнберге.

 

Фрося (март 1943)

 

После такой ночи, как ночь с 8 на 9 марта 1943 г., казалось невозможным спокойно лечь в кровать и уснуть. Приходится лежать в постели и смотреть в темноту до тех пор, пока усталость не возьмет свое и не окажется сильнее страха. А если, к тому же, на небе сияет полная луна, то чувствуешь себя как ярко освещенная цель. И все-таки эти ночи прекрасны.

 

Небо – такое чистое, залитое лунным светом. При этом бело-зеленоватом свете можно было читать. Звуки дня повсюду приглушены. Бараки кажутся в лунном свете какой-то театральной декорацией. Будет ли в эту ночь вновь объявлена воздушная тревога? Нет, в ту ночь город, не решающийся глубоко вздохнуть, остался нетронутым.

 

Так как я не могу заснуть, то выхожу из барака на улицу. Вот было бы здорово погулять по городу при таком таинственном, но безопасном освещении. Променад в полнолуние? Сумасшедшая мысль!

 

Шаги моих ног, обутых в резиновые сапоги, почти бесшумны. Из барака, где находятся охранники, не доносится ни звука. На расчищенном участке, где лежат балки для строительства нового барака, я на минутку присаживаюсь. Вдруг я замечаю что-то движущееся, бесшумную белую фигуру в лунном свете, женский силуэт. Лицо блестит, будто сделано из серебра, фигура бросает длинную тень. Наконец я узнаю ее, это Фрося.

 

Фрося – одна из самых старших женщин в лагере, хотя ее возраст не так легко определить. Высокая, немного сутулая, как женщины, которым пришлось часто носить на своих плечах тяжести. Но в этот раз она идет, выпрямившись и кажется в лунном свете еще выше. Она одета, как будто должна уехать куда-то рано утром, на плечах треугольный платок.

 

Мы приветствуем друг друга почти одновременно одними и теми же словами: «Вы не спите?» Фрося улыбается: «Светло, как днем, и не хочется спать. Эта ночь такая особенная, такая спокойная...»

 

Обе мы приходим к мысли, что такая ночь – это что-то особенное, чего нельзя упустить. Но опасность близко. Пока мы спокойно сидим в лунном свете, где-то, совсем рядом, происходят страшные вещи. В воздухе чувствуются беспрерывные сигналы войны. Но здесь, в данный момент, все достаточно мирно.

 

«Какое великолепие, этот свет! И в то же время сколько страдания, сколько муки!»

«Мы ничего не можем в этом изменить, Фрося. Все мы тоскуем по покою, которого все-таки не существует.»

«Как не существует? Если найти покой в глубине своего сердца, тогда в человеке царит настоящий мир.»

Может быть, Фрося права, она сама излучает мир.

«Сегодня ночью не случится ничего плохого. Его не тронут, этот город.»

«Он такой красивый. Его очень жаль.»

«Действительно жаль, прекрасный город. Мы видели его только однажды, идя куда-то. Я подумала в тот момент о Киеве, о Печерской Лавре. Но этот город здесь, это что-то совсем другое. Как бы я хотела узнать его получше...»

«Может быть, когда-нибудь потом...»

«Если этот город и мы еще будем существовать. Церкви, такое великолепие. Ведь это значит, что здесь есть люди, которые молятся. Если есть хотя бы один, который молится, это уже хорошо.»

 

Что за разговор! Мы тихо обмениваемся фразами, беседа время от времени прерывается длинными паузами.

 

«Здесь, по крайней мере, можно молиться. У нас, вы же знаете, человек обязан быть атеистом. Я знаю, поляки – верующие. Это дает им уверенность. В ту ночь, когда мы бежали в огне, я почувствовала в вас эту уверенность. У меня она тоже есть. Я уже старая и воспитывалась в вере.»

 

Она православная. Я никогда еще не встречалась с православными, для меня православие всегда было «еретичной» верой царской России. Православная церковь служила царской политике и русификации, мы узнали об этом еще в школе и от других еретиков, от протестантов. Когда я разговариваю с Фросей в белом лунном свете, у меня всплывают какие-то воспоминания.

 

Я была тогда совсем маленькой, Марыня посадила меня под деревьями возле старой церкви в К. Я слышала пение хора, низкий голос дьякона – «Господи помилуй...» Позже мне довелось еще не раз услышать эти пения и я попыталась запомнить их. И вот тихо-тихо я пытаюсь напеть то, что слышала тогда, и Фрося расцветает: «Я была уверена, что вы это знаете!»

 

Ее привезли в эту страну, где прекрасные церкви таили в себе какое-то обещание. Она приехала сюда не по собственному желанию, но с маленькой надеждой. Еще одна, которая надеялась и верила, прежде всего людям.

 

«Некоторые говорят: господь оставил мир. Нет более господа ни на востоке, ни на западе. Но это не так.»

 

Фрося произносит эти слова уверенно, она просто говорит то, что ее переполняет: «Это неправда, господь здесь, он внутри нас. Он страдает вместе с нами. В нем наша сила»

 

Тишина, долгая тишина. Я спрашиваю: «Вы не устали, Фрося?»

«Нет, как и вы, правда ведь? Ночная молитва придает силы больше, чем сон.»

 

Я уже собираюсь мягко поправить это утверждение (ведь я же не молилась!), как Фрося продолжает: «Молитва живет внутри нас. Самое лучшее – не замечать этого. Как дыхание.»

 

Я пытаюсь раскопать в своей памяти что-нибудь, что могло бы обрадовать Фросю. В одной немецкой книге, переведенной на польский язык, рассказывалось о западном европейце, читающем русскую молитву. Некоторые предложения мне запомнились. Я не понимаю их смысла – это текст литургии на древнерусском языке, но слова такие красивые, и я произношу их.

 

То, что это был 43-й псалом, я с большим удивлением узнала позже – ведь слова в нем говорят именно о нашей ситуации. Это мольба человека, находящегося под властью врага.

Фрося в восторге. Она повторяет за мной слова снова и снова. После этого мы сидим какое-то время молча. Луна удаляется и бледнеет, небо становится светлым. Из барака с охраной доносятся какие-то звуки. Мы расстаемся без слов, только посмотрев друг на друга.

 

Я не чувствую себя уставшей. Такие ночи мне хотелось бы пережить еще. Но в следующую ночь нет полнолуния, небо в облаках, ни луны, ни тревоги, ни молитвы. Я сплю, как сурок.

Это был единственный раз в Нюрнберге, когда мне довелось поговорить с кем-то на подобные темы. Разговор двух подневольных работниц в уголке за бараками, в лагере на Witschelstrasse. Только спустя годы я стала ощущать всю прелесть этого разговора.

 

Город Штрайхера

 

В период моего пребывания в Нюрнберге я ничего не слышала о Юлиусе Штрайхере, ни разу не видела пресловутого «Штурмовика». Только однажды, проходя мимо какой-то стены или афишного столба, я наткнулась на увеличенную страницу из его газеты. Эта страница служила плакатом, на текст которого я не обратила внимания. Но рисунки, их стиль я узнала мгновенно. Нечто подобное я столько раз видела в прессе определенного характера у нас в Польше, до войны. Моей первой реакцией на этот плакат было: плагиат, это же плагиат! Они «украли» это из наших газет!

 

Конечно же, все было совсем наоборот. Школа Штрайхера, школа злобной и унижающей карикатуры нашла единомышленников даже в Польше и соответствовала, по-видимому, определенному интернациональному менталитету. Во времена моего детства я не улавливала реакции моего окружения на эти антисемитские рисунки – будь то предупреждение, запрет или уничижающий приговор. Эти карикатуры не были чем-то запретным для детей, не считались неприличными, таящими зло или опасность. Ни один из моих преподавателей религии не говорил о них ни слова. Но многие находили эти карикатуры смешными и потешались над ними. Подобные печатные издания легко попадали в руки молодежи, творя зло, противостоять которому могли только сильнейшие. И, подумать только, в сегодняшней польской прессе можно найти эти же самые рисунки! Юлиус Штрайхер был казнен в 1946 году, но его ученики живут и по сей день.

 

Свежий номер «Штурмовика». Гос. архив

Штрайхер издавал свою газету до последних недель войны. Центральной темой «Штурмовика» была ненависть к евреям. Газета прокладывала пути к осуществлению холокоста в головах людей. Ненависть находила своих сторонников прежде всего среди тех, кем было легче всего манипулировать, тех, кто не мог самостоятельно мыслить, кто только подчинялся. Так легче всего заполучить власть. «El sueno de la razon produce monstros»: Сон разума рождает чудовищ (Гойя), ненависть становится добродетелью.

 

Уже после войны я узнала о Штрайхере и его деятельности и была немало удивлена столь странным совпадением, которое привело меня именно в его город. Именно меня, с чертами лица, которые Штрайхер учил своих любопытных читателей распознавать по карикатурам. В городе Штрайхера мне удалось целый год оставаться (почти) незамеченной. Мне – удалось, а другим нюрнбергским евреям, «полуевреям», «четверть-евреям» – нет, хотя черты лица некоторых из них были вполне «арийскими». Опасность таилась где-то совсем близко.

 

Первое предупреждение

 

Февраль 1943. Я в гостях у Трауте, и слышу громкие, быстрые шаги на лестнице. Многократные нетерпеливые звонки в дверь. Неожиданное посещение, одетая в темное, седоволосая женщина. Раскрасневшееся лицо, беспокойный взгляд, срывающийся голос. Она много и быстро говорит возбужденным тоном с Трауте. Кажется, она в чем-то ее обвиняет. Трауте отвечает совершенно спокойно, приглашает женщину войти, но та остается стоять в дверях. У нее нет времени, она обязана предупредить Трауте, и Трауте спрашивает: «Может быть, ты хочешь, чтобы я попозже зашла к тебе?» Женщина соглашается, произносит обеспокоенно еще пару фраз и уходит.

 

Во время ее посещения она бросала в мою сторону взгляды, полные бешенства и злобы. Глаза ее были покрасневшими, как будто она много плакала. Ее взгляд кажется мне враждебным, я не знаю, почему.

 

«Это моя золовка, – говорит Трауте. – Не бойся, она просто очень эмоциональна. Она много страдала, рано овдовела. Ее муж, мой брат, погиб в Первую Мировую войну в плену у русских, и старший сын, Герман, тоже погиб на Восточном фронте. Она даже не знает, где он похоронен. Не удивительно, что она стала такой.»

 

Я знаю, знаю, Элли мне уже многое рассказала. Печаль в семье, и злоба глубоко разочарованной женщины, которую невозможно утешить.

 

В мое следующее посещение Трауте открывает мне дверь: «Я разговаривала со своей золовкой. Теперь я должна тебе кое-что сказать, лучше, если ты будешь знать это... Она беспокоится о Руди... вдруг стала о нем беспокоиться! Она полагает, я больше не желаю заботиться о нем, с тех пор, как появилась ты. Какая ерунда, ты не находишь? Она весьма недоверчиво относится ко всем, кто родом из Восточной Европы. Она считает, мы не должны общаться с людьми, приехавшими оттуда. Все они, по ее словам, подозрительны, даже если по ним этого не скажешь. Она сказала – это уже полнейшая чепуха – что ты, возможно, не полячка. Я посмеялась, она успокоилась, но теперь ты знаешь, что она за человек. Все это можно понять, зная, что она пережила, но то что Руди жаловался ей, я не могла в это поверить! Видишь, какой он ранимый!»

 

С этого дня Трауте составляет «расписание»: я не должна приходить в те часы, когда приходит Руди. В любом случае я должна посмотреть внизу, не стоит ли там его велосипед.

 

О Руди – спустя годы

 

В единственном месте, где Руди принимали с теплотой и искренностью, он вдруг почувствовал угрозу. Глубоко обиженный, он пожаловался своей матери, доверился ей, чтобы именно у нее – которая до сих пор была скорее его врагом, чем сторонником! – попросить о помощи. Он не ошибся. Может быть, именно его крик о помощи что-то разбудил в ней. При этом для нее речь шла не о борьбе за что-то, а о борьбе против чего-то.

 

Никогда, ни в тот момент, ни позже, я не осуждала Руди за его поведение. То, как к нему относились в собственной семье и в обществе, его страдание – все это было столь очевидно. Он боролся за свое место в жизни, он сопротивлялся, пусть подлым и гнусным образом.

 

Он боролся за то единственное, что было у него, за его единственный приют, за свое место в этом маленьком человеческом гнезде. Здесь его принимали и любили таким, каким он был. Его отличие от других, его муки не лишали его личность ценности – совсем наоборот. И вот он обнаружил, что в этот маленький мир вторгся кто-то чужой.

 

Я оказалась неподготовленной, чтобы как-то противостоять такому развитию событий. Я кое-что заметила, Элли предупредила меня, но я была недостаточно осмотрительной и слишком беспечной. Моя болтовня с Трауте раздражала Руди, он никогда не принимал в ней участия. Когда к нему обращались, он отвечал односложно, саркастично или вообще не отвечал.

 

Трауте, вероятно, тоже заметила, что происходило с Руди, но и она полагала, что со временем все это наладится. Когда она почувствовала опасность, было уже поздно. Руди уже начал отчаянно, по-детски бороться.

 

Он обратился к своей матери за помощью. Если она не могла любить его, то, может быть, она станет вместе с ним ненавидеть? Он не ошибся, она сразу же принялась защищать место своего мальчика от какой-то подозрительной иностранки. «NS-Frauenschaft» снабдила ее необходимым орудием. Своим объявлением войны она сильно обеспокоила Трауте, и следующий шаг уже должен был исходить от нее самой, а именно, она должна была выгнать чужака из своего дома и сердца.

 

Руди и я, мы оба считались в том мире неполноценными людьми. Он – как инвалид, а я – как иностранка. Парадокс – теперь Руди перешел на сторону наших общих преследоватей. Много лет спустя мне казались очень трагичными воспоминания о столкновении этих двух «уродов», физического и социального, в доме, где оба они принимались как два полноценных человека.

 

Второе предупреждение

 

Начало апреля 1943 г. Однажды во время обыденного разговора Трауте как будто вспоминает что-то: «Представь себе, по твоей милости меня вызывали!»

 

Моя первая мысль: наверняка это из-за каких-то проблем в лагере! Ну да, я была с Трауте в театре, но в конце концов, никто не делал из этого тайны. Лагерное начальство знает, что я общаюсь с немецкой семьей из города. Не сильно обеспокоенная, я продолжала слушать: «Мне задавали о тебе всевозможные вопросы, но не бойся, я хорошо знаю, что нужно отвечать и как вообще разговаривать с этими господами! Я сказала им то, что они хотели от меня услышать, в том числе, что людям надо немного отдавать должное за ту работу, которую они выполняют, дабы они и впредь работали хорошо. Ты можешь быть абсолютно спокойна.»

 

Я и была спокойна, так спокойна, что даже не спросила Трауте, с кем она, собственно, разговаривала.

 

Моя мама не писала мне уже несколько недель. Ее последнее письмо, которому понадобились 10 дней, чтобы попасть в Нюрнберг, было бесконечно печальным. Мама написала, что ей больше неоткуда ждать помощи и она не знает, где и как проведет будущую зиму. Еще не наступило лето, а она уже беспокоилась и думала о зиме? Похоже, что всех моих запасов и того, что она еще могла обменять, хватит еще только на короткое время. В письме было предложение: «Старая Кати умерла, и я осталась одна.» Кати – это было имя бабушки (по-видимому, она была убита во время Sonderaktion в Тарнополе).

 

Мне было понятно, что я должна ей как-то помочь, но прислать помощь из Германии у меня не было возможности. У меня оставался еще один адрес из моей одиссеи, адрес родственников моей матери в Силезии. Я написала им коротенькое письмо, спросила, помнят ли они меня. Я нахожусь в Германии, есть ли возможность мне приехать на какое-то время? Буду рада получить ответ. С приветом!

 

Последнее предупреждение

 

Я вижу Трауте очень озабоченной. Вначале она не хочет ни о чем говорить, потом все-таки рассказывает, и я чувствую ледяную руку страха, сжавшую мое горло.

 

Уже долгое время я отдаю свои продуктовые карточки Трауте. Приобрести на них можно было очень немногое, основное пропитание мы получали в лагере. Иногда мне удавалось добыть в столовой хлеб и другие продукты без карточек, поэтому свои карточки я отдавала Трауте. Кроме того, я часто обедала у Трауте и могла хотя бы таким образом как-то отблагодарить эту семью. Вначале у Трауте при виде моих карточек округлились глаза, ведь даже незначительное количество съестного в те времена имело большую ценность. «Тебе они действительно не нужны, эти карточки, ты уверена?» – «Нет, я ведь часто обедаю у вас. Здесь я – кто-то, кому отдают многое, но кто еще ни разу не принес что-нибудь в этот дом». После этого мы договорились, и я всегда оставляла свои карточки на комоде.

 

Говорила ли Трауте с кем-то об этом или все пошло от госпожи Э., владелицы маленькой молочной на Schulgasse? Ведь никто другой, как госпожа Е., поставила под сомнение легальность этих самых карточек. Это были карточки для иностранцев, у Трауте не было права обладать ими. Я об этом не подумала, Трауте тоже. Мне казалось, я могу использовать эти карточки везде. Какая разница, использовала их я или кто-то другой?

 

«Кто-то говорил об этом с госпожой Е.» – грустно сказала Трауте. До сих пор она считала своих соседей друзьями. Она была знакома с госпожой Е. уже очень давно, знала и ее семью. «Это хороший магазин, даже моя золовка иногда приходит сюда, чтобы купить немножечко сыра, он такой вкусный... Золовка?! Возможно ли, что она... – нет, не представляю!» Как обычно, Трауте попыталась меня обнадежить: «Не бойся, уж я знаю, как поправить дело».

 

Здесь у меня был уже свой опыт. Это непросто, суметь защитить себя, если некогда близкие люди вдруг становятся врагами. Соседи здесь, на этой тихой улочке, были ли они настолько же опасны, как те, далеко-далеко, в Польше?

 

Это последнее предупреждение я, наконец, поняла: исчезни, пока опасность не стала слишком большой, не только для тебя!

 

(продолжение седует)

 

Перевод с нем. Ольги Гриневой