Литературная страница

 

О Владимире Леоновиче

 

Много чего осталось между строк нескольких попыток Владимира Леоновича набросать автобиографию. Впрочем, многое вычитывается из стихов, если у кого достанет духа пройти путями его мысли, его души. Трудное это, густое, порой – разламывающее грудь чтение. Критик Валентин Курбатов на вопрос, что за поэт такой – Леонович, ответил: первый поэт России.

 

Воистину так. Именно – поэт России, русский поэт. И – первый. Говорящий ее глубинным, ушедшим в подземные русла языком, ее болью и гневом, ее милостью и любовью.

 

На полях автобиографических заметок остался Галактион Табидзе – великий грузин, которого Леонович переводил не строфу – строфой, не образ – образом, а… «подвиг – подвигом». Усвоив – и открыв нам не только блистательную и щедрую поэтику голуборожца*, но высочайшую этическую меру – «вплоть до смерти, и смерти крестной».

 

Не рассказал, как построил в карельской деревне часовню в память последних старух, легших на погосте на Плоском бору, открыв небывалый доселе жанр – плотницкую поэму.

 

Как год за годом трудничал на Соловках, помогая поднимать из руин монастырские стены и кровли – и память о загубленных ГУЛАГом душах.

 

Как, дойдя до полного взаимонепонимания, расчелся наконец со всеми и всяческими охлократами и поселился подальше от них и их «понятий» – в костромской деревне. От Москвы это – около 700 километров.

 

Поэту 78 лет. Год назад, в сорокапятиградусные морозы, сдало сердце. Небольшая изба, где он живет с женой и двумя малыми детьми, оказалась малопригодной для зимы. Печь топить приходилось почти непрерывно, а значит – рубить дрова… В Москве, в Бакулевском институте оперировать не решились, но на ноги поставили. И все же стало понятно: на зиму надо перебираться в ближайший город – Кологрив.

 

Присмотрели дом, более просторный и теплый. Осталось его купить. Поскольку оплачиваемой работы в деревне нет, семья живет на одну пенсию. Это ничтожно мало.

 

Сам поэт, никогда ничего не просивший для себя, живет, по его словам, «Божьим попущеньем» и с благодарностью принимает помощь тех, кто хочет помочь.

           

*Голубые роги – группа грузинских символистов, созданная Паоло Яшвили в 1915 году в Кутаиси и просуществовавшая до 1930-х гг.

 

Алла Калмыкова

 

Автобиография

 

Владимир Леонович

Предложение написать 5 страничек автобиографии обратило меня к печоринским вопросам: для чего я родился, зачем и как жил, живу?

 

На углу сталинского здания нынешнего РГГУ, бывшей партшколы на Миусах, стояло человек десять: наверху, на трубе водостока, уже кровавя цинковый рукав, трепыхался голубь, зацепившийся за ухват крепленья. К лапке птицы привязана была нитка – ох уж эти мальчишки! Высота – 5 или 6 этажей, и, пока обсуждалось это слишком ясное положение, я скинул кожанку, снял ботинки и полез наверх, пробуя крепость ухватов и рукавов. С ниткой в зубах спустился – мог бы сорваться и странички этой не писать. Но не полезть наверх не мог.

 

В подобных случаях к бытовому положению приникает сюжетика вечная, к малому пространству – иное, порой бесконечное. Бог любит это соседство и чаще хранит человека – отнюдь не безрассудного! – чем со вздохом принимает к себе. Ответ на печоринские вопросы накапливается, таким образом, из поступков и не-поступков каждого дня. Обернувшись на прожитое, во всей правде увидишь и цель свою, и веру, и смысл…

 

Я окончил московскую школу, учился в Одесской мореходке, в Военном институте иностр. языков, служил в артиллерии и пехотных войсках, учился на филологическом факультете МГУ (добрался аж до пятого курса), работал на электрификации Красноярской жел. дороги, на строительстве Запсиба, в газетах и журналах, преподавал словесность в сельской школе, плотничал в бригаде шабашников, вел литкружки, консультировал авторов бесчисленных поэтических и прозаических поползновений в Литературу, сам предпринимал эти попытки года с 56-го, когда инвалидом сов. армии вернулся из Гороховецких лагерей, едва не отдал Богу душу и вот уже 40 лет выкарабкиваюсь к рабочему состоянию… Что во всей этой пестроте? Столько пятнышек. Смысл являлся тогда, когда к факту анкеты приближалась та самая Большая сюжетика. Переводя, например, песенки, притчи, домашнюю перебранку старого Тифлиса, из всех сил я старался внушить братские чувства, единившие жителей этого доброго Вавилона, моему времени приближавшегося раздора. Это были усилия предотвратить смуту теми средствами, которыми я располагал. Осознать именно это именно так не требовалось «великого рассудка» (Батюшков) – хватало моего.

 

Переводил татарские, казахские, армянские стихи, побуждения бывали всякие, здесь тоже пестро, но я не терял свечи, отделявшей от мрака так наз. исторической необходимости – мрак прямой исторической вины своей державы перед народом имярек. Фейерверки и прожекторы этого делать не умеют. И писал я об этом, и говорил десятки раз, и корил малодушные издательства, кои, выживая, первым делом ликвидировали нац. свои редакции… Ну – выжили. Зачем?

 

Литература, Писатель, Учитель – слова с большой буквы. К частной жизни Писателя примыкает Большая сюжетика… Увы, смутные годы реформации, а вернее, бесформицы показали, что мало кто лично отвечает своему званию. Быков и Алексиевич в Белоруссии – так бы я начал этот короткий перечень, а ведь в писательском справочнике – тысячи душ. В эти годы все острее я чувствовал сиротство, отторгался мало-помалу от писательской общности и после того, как самый великий писатель-демократ опустошил как победитель кассу Литфонда, оставив без воспомоществованья нуждавшихся в нем стариков, я вернул свой писательский билет Вл. Савельеву.

 

Не скажу, что «я старался дружбу свесть / С людьми из трудового званья» (Пастернак) – я к ним принадлежу, в анкетах о профессии пишу «разнорабочий», т.к. за десятки лет после госпиталя и больниц освоил несколько профессий. Приобрел навыки натуральной крестьянской жизни. Крестьянин последнего призыва…

 

И тут сюжетика – огромная. В один абзац ее не втиснешь. Мудрые люди в Пушкинском Доме, в фонде И.В. Малышева (Древлехранилище) говорят, что литература трудовых, крестьянских истоков ушла как река под землю, сверху течет сродная, но другая вода – дворянской образованности. Другой менталитет (слово кстати). Клюев и Блок… Блоку казалось почетней всего на свете идти за плугом – и неспроста.

 

Двадцать лет, нет, больше, я – заочный москвич, по сути, деревенский житель. Бодрствовал эти годы у одра погибающей карельской деревни – делал все, что должен делать мужик, один при немощных и покинутых детьми стариках и старухах. Могу срубить дом или часовню, сложить печь, согнуть лодку… Знаю руками, как делаются многие вещи. Знаю историческим знаньем – его приобретаешь только в поте лица, чего стоит и кто она такая – велеречивая  н é р о б о т ь, посмевшая теоретически ошельмовать, а затем изнасиловать, разорить и уничтожить кормящую крестьянскую свою же родину. Мою родину. Благоговенье перед Трудом и Тружеником и презренье к бездельникам – чувства во мне исторические. Должна же лирика иметь эту опору! Каким-то образом в Пудожском (почти клюевском) краю «мужиковство» мое оценили – сделали лауреатом экологической премии «Водлозерье». Правительство, слава Богу, наградами меня не искушало – а этой втайне горжусь, въяве хвастаюсь и продолжаю отрабатывать ее.

 

Продолжаю в Пудожском и родном Костромском краю филологические штудии – это приносит мне ощущенье чистого счастья. Должно же оно быть вопреки панической ежедневности!

Продолжаю, увы, ничтожную по сравнению с тем, что требуется, свою деятельность в Комиссии по литнаследству репрессированных писателей. Вместе с Виталием Шенталинским собрали книгу «Клокочущее дыханье», от которой морду воротят – извините, но только так – зачем-то выжившие (из ума?) наши издательства. Французам, немцам, англичанам почему-то наши мартирии нужнее, чем нам самим. А Литература сия при всех свойственных ей достоинствах есть Литература Героическая. Со дна колодцев и шахт ее авторам видны были вещи, какие могут только сниться мученикам пера в ихних творческих домах.

 

…Родился я в Костроме в моровом 1933 году, навсегда остался, чем был в детстве в тыловой провинции – голодным волчонком с понятиями и оценками, которые и тут выпирают… Каков есть – не обратно лезть. Бабушка пела мне Пушкина и Некрасова – и я его пою как последний косач на опустелом току. Мальчишкой тонул в стремительной желтой Волге – ныне это череда отстойников, – спасла меня полоскавшая белье баба – земно кланяюсь каждой костромской старухе. Немецкому языку и многому другому учила меня Екатерина Петровна Сулханова, дочь Варшавского губернатора, красавица в свои 50 лет. В свои 17 отвергла она домоганья мужлана Иосифа Джугашвили, она внушила мне недобрые чувства ко всеобщему идолу. В свои 8 я был влюблен в нее настолько, что дикая мужская ревность к тому мужлану и холопу (ее слова) сумела меня коснуться. Кончил в Москве школу (в параллельном классе учился Ю. Визбор), затем пошла пестрота, но я ни слова не сказал еще о литобъединении «Магистраль», созданном Григорием Левиным. Педагог, Человек милостью Божией, воистину он «воспитал наш пламень».

 

О Магистраль! Великая держава!

Ведь из нее в литературный мир

Пришли Войнович, Хмара, Окуджава,

Гомер, Овидий и Вильям Шекспир.

 

(Стихи, понятно, Павла Хмары, только он из скромности заменил себя «Храмовым» отчего бы мне не разоблачить скрытого тщеславца?).

 

В 1971 г., дозрев за 7 лет в шкафах «Сов. писателя», вышла моя книжечка «Во Имя». Через 12 лет там же  «Нижняя Дебря» (83). Наконец-то, в 96-м, вернули это имя костромской улице… Кооперации. Прошу оценить вежливость многоточья. «Время Твое» вышла в Тбилиси в 86-м – стихи и переводы. Еще через 7 лет Дом Цветаевой на деньги моего ученика Николая Герасимова издал книгу «Явь» (93). Паузы должны говорить о многом тем людям моего поколенья, которые, по слову Пастернака, живут без костылей и не спрашивают у конъюнктуры, чего изволит она пожелать «в текущий исторический момент» (П. Хмара).

Написаны и не изданы книги «В пиру честном», «Черным по белому», «Хозяин и гость». Были бы написаны.

 

Владимир Леонович

октябрь 1996

 

Владимир ЛЕОНОВИЧ

 

СТИХИ

 

* * *

От подземельного толчка

дом – как стоял – так раскололся.

 

Землетрясенье безголосо.
Ему не надо языка.

 

Все

       содрогнулось

бытиё

земля и небо – все живое! –

 

и помещение жилое
твое

 

и зыбкое земное
существование мое.

 

ПАЦИФИСТЫ

 

Ученье Ганди их вело
и мудрость поздняя Толстого
отказ от грубого и злого
в ответ на вековое зло.
На Красной площади в молчанье  
протягивают нам они
свои прекрасные воззванья
молитвам и стихам сродни.
И мальчик – не пройдет и года –
один полезет на рожон
и перед глыбой Пентагона
как Палах, сам себя сожжет.
Смутится на минуту пресса
средь пошлости и чепухи...
Пусть по тебе мои стихи
звучат, как траурная месса.

 

НА РОДИНЕ МОЕЙ БОЛЬНОЙ
НАРОД НЕ ЧУВСТВУЕТ ПОЗОРА.
ОГОНЬ ПОЛЗУЧИЙ НУТРЯНОЙ
НАРУЖУ ПОЛЫХНЕТ НЕСКОРО.
НЕ ТРОНУВ ЗЛЫХ, ДУРНЫХ, ЗАБЛУДШИХ,
НИ ТЕХ, КОМУ ХОТЬ ВСЕ СГОРИ, —
ОН ВЫБИРАЕТ САМЫХ ЛУЧШИХ
И ПОЖИРАЕТ ИЗНУТРИ.

 

И от Вьетнама до Чечни –
ни времени, ни расстоянья
лишь одинокие огни
святого противостоянья.

 

ПЕРЕВОДЧИК, СЛОМАЙ КАРАНДАШ

 

Кари крис – кари крис –

кари крис*
не умеешь и врать не берись.

 

Переводчик, сломай карандаш:
перескажешь размажешь предашь.

 

Этот подлинник неуследим.
Подвиг подвигом переводим.

 

* Ветер свищет (груз.).

 

ТВАРДОВСКИЙ


Прогуливался вечерами.
Сквозил как лось в березняке
и в рост обозначался в раме
дверной, и медлил в косяке.
Потусторонне спросит, нет ли
чего на донушке... Болесть
затягивает хуже петли.
На донушке, по счастью, есть.
Сидит в бушлате иль «москвичке» —
в том дачном рубище своем
под гнетом горестной привычки.
Я пью, ты пьешь, он пьет – мы пьем.
Я не люблю молву мирскую –
ей в пересудах откажу.
«Свою п'ю, а не кров людськую» –
Шевченко не перевожу
и невозможно: «Шкода й праци»...
Когда Твардовский в петлю лез,
он был медлителен и трезв,
и в этом стоит разобраться.
 

Тому назад уж много лет
у «дядьки» нашего Бориса
на даче под Москвой открылся
Твардовский Университет.
Иркутский был и был Московский,
однако времени сему
нас вразумил старик Твардовский –
всех вместе и по одному.
На даче всласть я зимовал –
тот год бездомен был и смутен...
Там жил Шугаев, жил Распутин,
Преловский жил, не горевал.
Вампилов Саня... Мир ему.
Березки, елочки, осина,
и теремок стоит красиво,
и гость прекрасный в терему.
У вас тут прямо общежитье –
Сибирь! Странноприимный дом...
А как здоровье? Как с жильем?
Возьмите... в долг... не откажите.
 

А лиственница хороша
и на голову выше леса.
В ней шелковистая душа
и древесина как железо.
Бывает так: на море хвой
налягут ветры верховые,
и ломят корень становой,
и вырывают боковые.
Великолепный ствол простерт:
все погибает быстро – или
годами мается, растет...
Какое дерево свалили!
Был с половиною страны
Твардовский в частной переписке
и косо, и со стороны
глядел на рынок олимпийский.
Прости, Олимп: тот разум благ,
в ком золото – рассудок детский...
Есть Исаковский, есть Маршак
на бедность лирики советской.
Ахматова... Был Пастернак,
но этот – выкормыш кадетский,
а я, вы знаете, кулак –
Твардовский пан и шпынь шляхетский.
На вещем языке доносов
я собиратель всех отбросов,
я пригреватель всех злодеев,
особенно из иудеев.
Раскольник и смоленский патер,
освободитель сумасшедших,
не в эти ворота зашедших,
и мертвецов реаниматор.
Заведующий старой свалкой,
ходатай и стучатель палкой,
поскольку кандидат в ЦК...
В опале, правда, но – пока...
Я вдохновитель перекосов:
в журнале есть такой отдел –
земельный «черный передел»
для самых проклятых вопросов.
Василий Теркин – в царстве мертвых.
Читали? Хвалят... Не прочтут...
Что ж молодые не растут?
Не жалко – траченых да тертых?
Вздыхал: сознанье – поздний дар
ущерба и похолоданья.
Как думаете, Вольдемар,
Россия – все-таки не Дания?
К себе сомненья примерял
и шпагу горестного принца
и, треснув кулаком, – я – дряхл! –
шептал: сознание... боится...
Все нужники сам обхожу,
с журналом – месяц проволочки.
Старье, жулье... поодиночке...
А что же вместе? Погожу.
А как же – у кого служу,
того бранить неблагородно.
Иное дело – принародно,
по расхождению идей...
В нем это жило и болело:
«Мне правда партии велела
всегда во всем быть верным ей».
Шел – прямо, оказался – слева.
А большинство ушло правей!
Что делать? Врать? Себе дороже...
Потом попробуй зачеркни –
так и напишется на роже!
Попортить борозду – ни-ни...
А знаете, читать стихи
так стыдно: выйдешь словно голый...
Я слушал: так шумят верхи
и тишину грызут глаголы.


Идут года – стоят дела.
Накапливается утрата,
как призрачная тьма Рембрандта
или собора полумгла.
Есть ложный стиль: мемуарит,
когда сидишь – вос-по-ми-на-ешь...
А Величанский говорит:
пиши о том, чего не знаешь, –
и будет то, что быть могло,
но в силу недоразумений
буквально не произошло.
Да здравствует – душа явлений!
И снова – глядя на отца –
напишет сына Модильяни...
А нет – вернемся к обезьяне,
дойдя до твердого конца.
 

Вчерашний гость – и нынче в гости.
Снег, иней, солнце и мороз.
Все опушилось и зажглось.
Стоит и дышит: Гос-по-ди!
Вы не смотрите на меня...
Природу я не украшаю.
А знаете, не возражаю –
немного... для начала дня.
И Белла, Белла там жила.
Она бы рассказать могла:
серебряная, кружевная
зима была... А я не знаю.
Была – и не было зимы,
и правил мной не бог деталей,
но то окно нездешней тьмы
за здешней той, за далью далей!
 

За новомировским столом

Твардовский в голубой рубахе.
Все пребывает – поделом –
в почтительном державном страхе.
Магнитофонная змея

прокручивается вхолостую...
Стучатся – входят. Это я
пришел к нему. Я протестую.
Против чего? Против молвы:
        Александр Трифонович, Вы
        отреклись от Солженицына?
        Не понимаю...
Не понимаете? Отрекся?
Куда молва – и ты туда?
И я о взгляд его ожегся –
воскрес и умер со стыда.
Вдруг выцвели его глаза,
потом зрачки заполонили

пространство дышащее – за –
раздавшееся там, за ними.
И поминая вашу мать,
и багровея, как при флаге,
орет Твардовский: вурдалаки!
Хрипит Твардовский: грязный
тать! Соратнички, секретари –
и с прахом дольним их мешает.
Свобода рвется изнутри –
словарь великий воскресает –
славянская прямая речь –
родная,
        рваная,
                босая! –
когда является Исайя
сквозь грудь разверстую протечь...
И ни-че-го не разумели
висящие вниз головой
запоминающие змеи
аппаратуры слуховой.
Он наплевал на их коварство,
он отвечал за их позор,
последний рыцарь государства,
и мученик, и фантазер...
Непререкаемый генсек
той партии, которой нету,
за то сживаемый со свету,
больной и старый человек...
Твардовский не был пощажен.
Своя – своих... Тишком, окольно...
Своя – своих... И он пошел
навстречу своре – на рожон –
медлительно и добровольно.
 

И снова тихая Пахра.
Его последний день рожденья...
Кончается пора цветенья.
Жасмин в окне и дождь с утра.
Мы не видались года два –
как будто вырваны страницы –
больной доставлен из больницы
и не выходит никуда.
Пришли, поздравили. Была
среди друзей княжна Светлова –
Амирэджиби... Как дела?

Пра-хо-вы-е... Четыре слога.
Был стол – я убежал. Еще
мной не изведанная горечь

нахлынула...  Где Леонович?

Не-хо-ро-шо...
Нехорошо. Он был бойцом...
В начальных сумерках, с лицом
багровым и одутловатым
вставал к работе молодцом
часу в шестом, а то и в пятом.
А как однажды прямиком
по дачной узенькой аллее
гнал палкою и матюком
правительственного лакея!
«Высокой честью» оскорблен –
пакетом – подлой синекурой.
Твардовского – скажи им – шкура
отдельно – стоит миллион!!
На дачный весь архипелаг
летели молнии и громы,
где нынче задом на овраг
выходят люськины хоромы.
Схватился: сердце... Здесь, в конце
аллеи, просеки в начале...
Но страха не было в лице,
а смесь презренья и печали.
И за два этих года сдвиг:
труд совести, души и смерти...
Я вижу не лицо, а лик.
Светлейшая шептала: Гмерто!* –
покуда нем сидел старик.
 

За молчаливою рекой,
в краю печали и мороза,
не докричаться перевоза –
где перевозчик молодой?
Ни голоса из-за реки
и ни мосточка, ни жердинки.
В лице прозрачном – ни кровинки
и – дышащие те зрачки.

Я вижу мать и вижу сына и
гиблого народа тьму:
содвинулось – лицо – едино...
За что же мучиться ему?
Какой указ? Какая стать
народу гибнуть в месте диком?

Перед лицом же, перед ликом

замученных – не устоять.


Я убежал – смотреть не мог.
Овраг, захламленный лесок,
куда-то дальше, дальше, к полю –
упасть и выреветься вволю!
...И жизнь пройдет, и смерть пройдет,
и кто-то, взысканный утратой,
как Теркин твой, переплывет
на берег правый – и вперед
путем поэзии проклятой!

______________
* Господи! (груз.).

* * *

Я знаю без искусства,

что жизнь моя сбылась

и от избытка чувства

со смертью обнялась.

Не рано и не поздно —

посередине лет —

и солнечно, и звездно,

и просто: свет и свет.