Далекое-близкое

 

 

Илья ВОЙТОВЕЦКИЙ

 

Романтическая дорога

Воспоминания из очень-очень далёкого и сравнительно недалёкого прошлого

 

Воспоминание первое –

рассказ о вселении в новую квартиру

 

Поздней осенью 1949 года мы переезжали из Троицка в Копейск. В тесной кабине грузовика рядом с водителем, плотно прижавшись друг к другу, тряслись мама и я; отец, укутанный, поверх пальто и валенок с калошами, несколькими одеялами, мёрз в кузове на набитом соломой матраце.

 

Было холодно, однако, не настолько, чтобы намешанная за дождливое лето грязь затвердела. В неё, густую и вязкую, уходили по самые оси колёса нашего хилого транспортного средства, они буксовали, мотор глох, водитель матерился, отхлёбывал из алюминиевого бидона пахучую брагу, душно отрыгивал, морщился, передёргивал плечами, мочился на покрытые грязью колёсные покрышки и хватал дрожащими губами холодный воздух, перемешанный с дождевой пылью.

 

Мы отправлялись, как теперь принято говорить, на ПМЖ в большой промышленный город; в нём были угольные шахты, машиностроительный завод, планировалось возведение горного техникума и кинотеатра, которому и имя было уже придумано – М.И. Калинина, да и находился город всего в двадцати с чем-то километрах от областного Челябинска, в котором – и театр, и филармония, и несколько институтов, и – шёпотом – даже синагога (!). Отец с гордостью, как о близком человеке (словно пытался убедить: стσит, стσит туда переезжать, не пожалеете!), рассказывал нам, что в двадцатые годы за борьбу с контрреволюцией советское правительство наградило город орденом Боевого Красного Знамени, поэтому его названию часто сопутствует (шутка ли!) гордое двукоренное имя прилагательное «Краснознамённый». Вот в каком городе предстояло нам жить!

 

За сероватой пеленой тумана отчётливо проглядывало светлое будущее. 

 

1936 год. Родителям 28 лет

Причиной наших метаний был пресловутый квартирный вопрос. Пока продолжалась война, с июля 1941 до лета 1945 года, мама снимала у набожной женщины Дарьи Никандровны Монетовой угол с топчаном под небольшой иконкой Богоматери с Младенцем на руках; постоянно теплившаяся лампадка неровно и тускло освещала их лики. Потом, в ожидании возвращения с фронта отца, мы переехали к Тарасенковым и поселились у них в закутке, отделённом от хозяйской гостиной фанерной перегородкой, к которой притулился облезлый диванчик.

 

Отец появился в доме Тарасенковых в ночь на 9 ноября 1945 года: из прихожей в сени – рывком – распахнулась дверь, и в дверной раме возник великан в солдатской форме, на его трясущихся губах попеременно вспыхивали и гасли всхлипы и улыбки.

 

Утром я не пошёл в школу. Многие одноклассники мне завидовали: у большинства моих соучеников отцы с войны не вернулись...

 

Вскоре отец начал работать в железнодорожном училище; там же нам (семье фронтовика!) выгородили в полуподвале часть пустующего склада, наименовали жилплощадью и определили квартплату. (Директор училища генерал ж.-д. транспорта белорус Вознюк – в те времена высшие чиновники железных дорог имели воинские звания, и один раз, на каком-то торжестве, я даже видел Вознюка в генеральской шинели и папахе – сказал отцу: «Если по справедливости, не вы нам, а мы вам должны платить за проживание, но... словом, в добрый час.»)

 

С того времени и до своей инвалидной пенсии (инсульт и полный паралич с потерей речи в 1958 году, в пятидесятилетнем возрасте) отец оставался служащим системы Трудовых Резервов, т.е. «бухгалтерил» в учреждениях профессионально-технического обучения.

 

В троицком железнодорожном училище отец проработал до 1947 года, потом его перевели в ремесленное училище, и мы получили там жилплощадь – уже не в полуподвале, а на пол-этажа выше – на поверхности земли.

 

В недавнем героическом прошлом на территории, отданной теперь под кузницу рабочих кадров, размещался кавалерийский эскадрон. В длинном буквой «Г» одноэтажном строении были конюшни. Именно здесь формировалась воинская часть, в которой недолгое, до первого ранения, время прослужил и провоевал отец, отсюда третьего августа 1941 года уходил он на фронт. Накануне отец, верхом на тёмно-рыжем лоснящемся красавце, прискакал к нам, к дому номер одиннадцать по Выгонной улице, – попрощаться. Как грациозны и величественны они были, слитые воедино – всадник и конь! Отец усадил меня, четырёхлетнего карапуза, впереди себя; я помню, как, бережно придерживая меня за плечо, он легонько пришпорил коня, тот пошёл, пошёл, и подо мной – я ощутил это через кожу и шерсть коня – задвигались, стали перекатываться мышцы его и кости, его живая плоть.

 

Теперь в просторных и когда-то светлых стойлах, где неистребимый аромат конских яблок и пересохшего сена оставался во все последующие, совсем даже не героические, времена, устроили общежитие для неказистых болезненных пацанов-ремесленников, детство которых выпало на голодные и холодные военные годы. Общежитие походило на огромную, плотно уставленную железными койками ночлежку. Крохотную смежную подсобку отдали под жильё отставному кавалеристу – новому старшему бухгалтеру.

 

Какая это была жилплощадь! Комнатка размером два-на-два и высотой почти в пять метров; в ней были окно, дверь и электрическая лампочка под потолком; чтобы менять её, приходилось взбираться на высоченную неустойчивую стремянку. Печь-голландка не занимала в комнате места, она была вровень со стеной, а выступала в коридоре, там была и топка, и это было для нас большим коммунальным удобством. В наших прежних, полуподвальных, хоромах печь находилась внутри комнаты, топили мы её углём.

 

В 1949 году отца перевели в новое, только что созданное строительное училище в городе Копейске (в Краснознамённом городе Копейске!) «с предоставлением служебной квартиры при означенном учебном заведении» – так было записано в приказе по министерству, копию которого, словно Охранную Грамоту, отец вёз с собой.

 

Наше светлое будущее воистину было не за горами. Не за Уральскими горами.

 

А ведь делали, делали мои родители попытку вырваться за пределы Урала – ещё дальше на восток, в глубь страны.

 

Жили мы в Копейске, с квартирой в очередной раз «не получилось» (об этом я ещё расскажу), и отцу предложили ремесленное училище при одной из шахт в Караганде (с казённым – в который раз! – жильём). Отец оформил командировку и отправился в разведку.

 

– Командировочный? – не отрывая взгляда от зеркальца, спросила секретарша и протянула к отцу маленькую ручку с наманикюренными ноготками.

 

Скосив глазки, она одной рукой сделала отметку и поставила печать в отцовском командировочном удостоверении, записала что-то в толстый журнал «ПРИБЫТИЕ-ОТБЫТИЕ». Второй рукой она продолжала помадой невозможно морковного цвета подправлять очертания губ, поглядывая на себя в зеркальце. «Профессионалка чёртова!» – оценил отец не очень доброжелательно.

 

Тут он обратил внимание на табличку около входа в кабинет: «НАЧАЛЬНИК ШАХТЫ Н. РОГОВ».

 

– Как имя-отчество вашего начальника? – спросил он.

 

Совпадало всё, в том числе и возраст, и внешние приметы.

 

– Доложите, пожалуйста, товарищу полковнику, – начал отец и – осёкся. О чём доложить? Чтσ может она сказать товарищу полковнику? Фамилии полевого радиста командир полка, естественно, не знал, а если бы и знал – тогда, то не запомнил бы. Всех разве упомнишь...

 

О полковнике Рогове однополчане говорили, что он никогда не передавал «дела» своих подчинённых в трибунал – за любую мало-мальскую провинность, как того требовали «особисты» и «смершники» (вот уж где они доказали, что не зря едят казённый хлеб и пьют казённый спирт!); полковник Рогов «наводил порядок» собственноручно, т.е., попросту, занимался самосудом и рукоприкладством.

 

– Ты знаешь, кто стоит перед тобой? – спрашивал он проштрафившегося подчинённого, а таковым мог оказаться не только солдат, но и офицер достаточно высокого звания, вплоть до майора или даже подполковника.

 

На заданный вопрос следовал ответ – по всей форме Устава:

 

– Так точно, знаю, товарищ командир.

– Ну, кто?

– Полковник Рогов, товарищ командир.

– Врёшь! Перед тобой Колька-Рогов-Рваный-Рот! Понял?

– Так точно, понял, товарищ командир.

– Повтори! Кто стоит перед тобой?

 

Подчинёный смущённо мялся, но приказ есть приказ, приходилось подчиниться:

 

– Колька-Рогов-Рваный-Рот, товарищ командир.

 

Низкорослый коренастый Рогов разворачивался и снизу вверх бил кулаком в лицо – до крови.

 

– Можешь идти! Подбери зубы и сопли. Умойся!

 

Такое наказание было предпочтительнее Военного Трибунала, и за всю войну на полковника Рогова никто не донёс.

 

Отец на фронте был радистом. До войны он закончил специальные армейские курсы, работал и с микрофоном, и на ключе, боевого опыта набрался, «освобождая» западные области Белоруссии и Украины и воюя с «белофиннами». В сорок втором в госпитале, оправившись от первого ранения, экс-кавалерист (их потрёпанную в боях конницу к тому времени уже и расформировали, и съели) был определён в пехоту, на него навьючили, в дополнение к личному оружию, шестнадцатикилограммовую радиостанцию с комплектом электропитания и опять отправили на передовую.

 

Время от времени полевые радисты несли службу в штабе. Однажды в разгар боевой операции отцу, дежурившему при командире полка, долго не удавалось установить связь с наступающей ротой.

 

Полковник нервничал.

 

– В чём дело? – спросил он радиста.

– Нет связи, товарищ полковник.

 

Рогов вынул из кобуры пистолет, подержал на ладони, положил перед собой.

 

– Даю десять минут, – сказал он. – Не установишь связь, пристрелю.

 

Отец рассказывал, что именно за эти десять минут у него поседели виски.

 

Когда уже истекало установленное полковником Роговым время, дневальный доложил: с передовой прибыл вестовой.

 

– Введите, – коротко приказал командир полка.

 

Внесли раненого вестового. Он попытался приподняться.

 

– Лежать! – приказал полковник. – Докладывай.

 

Вестовой доложил: прямым попаданием убит ротный радист, пострадала и радиостанция. Рота продвигается вперёд. Населённый пункт почти весь в наших руках, в одном доме ещё остались недобитые немцы, они продолжают оказывать сопротивление.

 

Полковник, даже не взглянув на отца, убрал пистолет в кобуру...

 

Секретарша отставила зеркальце, положила помаду в сумочку.

 

– Одну минуточку, подождите, я доложу, – сказала она. – К нему часто приходят однополчане. Любят его.

 

«Какая симпатичная секретарша! – подумал отец. – Душевная...»

 

– Товарищ полковник, разрешите войти, – начал он по всей форме.

– Какой я тебе нα хер «товарищ полковник»! – оборвал начальник шахты. – Был и остался Колька-Рогов-Рваный-Рот. Ясно? – Он наклонился к тумбочке, на столе появились графин и две стопки. – Садись. Выпьем – потом разберёмся, что к чему.

 

Выпили, но не разобрались. Для завершения беседы Рогов вызвал машину и увёз отца обедать в ресторан. Под вечер они на бровях выкарабкались из-за столика. Обнялись, расцеловались. Должность главбуха ремесленного училища с персональным окладом и трёхкомнатной квартирой лежала у отца в нагрудном кармане, около самого сердца.

 

Тем же вечером начальник шахты Николай Рогов, он же Колька-Рогов-Рваный-Рот, избил кого-то из подчинённых. «Под руку попался, – объяснял он потом. – И работать совсем не умеет, слизняк какой-то...»

 

– Подбери зубы и сопли. Умойся, – порекомендовал он своей жертве. Оказалось, что война уже закончилась и что наступили иные времена.

 

Коммунисту Рогову грозило исключение из партии и возбуждение уголовного дела. В конце концов вмешался кто-то из влиятельных друзей, исключение заменили «строгачём с занесением», на возбуждение дела обком не выдал санкцию. С должностью, кабинетом, душевной секретаршей и казённым автомобилем пришлось, однако, Кольке Рогову распроститься.

 

А отец остался в Копейске – без персонального оклада и трёхкомнатной квартиры. Но – это пока ещё присказка, не сказка. Сказка будет впереди.

 

 

В три часа ночи машина покинула погружённый во тьму и сон Троицк. Нам предстояло преодолеть расстояние в две сотни километров (или около того) по бойкому междугородному тракту.

 

Степная равнина, выхватываемая лучами автомобильных фар, сменилась пологими холмами, поросшими кустарником, пошли берёзовые и сосновые перелески; рассвело, и стало видно, как вздыбились холмы, дорога стала извилистой и горбатой, густой непроглядный лес, преимущественно хвойный, вплотную приблизился к ней.

 

День был пасмурный, иногда начинался дождь, временами он обрушивался ливнем; тучи внезапно рассеивались, намечался дымный край белесоватого солнца, и снова небо затягивалось и засевало землю зябкой моросью.

 

Стемнело неожиданно и враз.

 

Челябинск мы миновали в объезд, по пригородным посёлкам; эту часть пути я проспал, привалившись к мягкому маминому боку. В Копейск грузовик вполз в десятом часу вечера. Моросил дождь, перемешанный со снежной мукой. Примораживало.

 

Поворот – и перед нами раскрылся город, его центральный проспект (естественно, имени Ленина). Он был освещён! Он весь светился! Ничего подобного я никогда прежде не видел: вдоль улицы, среди по-зимнему безлистых деревьев, со столбов свешивались большие луноподобные фонари; из них струилось свечение; расширяясь, оно вливалось в уличный простор. Это было первым и на долгие годы самым сильным впечатлением моего копейского детства.

 

Вторым впечатлением была квартира, в которую мы вселялись тем вечером; в ней нам предстояло жить – долго и счастливо.

 

Дождавшийся нашего приезда завхоз предупредительно отпер и распахнул дверь, я прошмыгнул вперёд и оказался в маленькой прихожей – подобии тёмного тесного вагонного тамбура; далее была вторая входная дверь. Завхоз открыл и её, и передо мной возникла ещё одна – настоящая – прихожая с вешалкой, с полочкой для обуви и с полочкой для головных уборов. Пахло извёсткой и олифой.

 

– Осторожно, двери ещё не просохли, – дохнул завхоз, и меня обволокло сладковатым алкогольным облаком. Завхоз открывал двери и сообщал, словно вёл экскурсию или репортаж:

 

– Ванная. За ней туалет. Слева по коридору кухня. Прямо гостиная. Дальше спальня. Всё чин чинарём, специально для вас готовили. Соответственно.

 

На самом деле квартира предназначалась для директора училища, так было и в документации обозначено: «Квартира директора». Но у нынешнего директора Маркова был свой дом, почему-то «пятистенка», и в «директорской» квартире он не нуждался. Потому-то она нам и досталась.

 

Мебели у нас с собой, кроме тумбочки, двух табуреток и приземистой скамеечки, не было никакой. Быстро разгрузили машину и внесли в гостиную нашу «недвижимость», волоком втащили узел, забросили в спальню сложенный вчетверо матрац и перетянутый бельевой верёвкой развалившийся чемодан.

 

Я и сегодня – словно вижу перед собой: отец выставляет на тумбочку привезённый из Троицка свёрток, бережно разматывает неопределённого цвета фланелевое полотенце, выпелёнывая из него две зелёного стекла поллитровые бутылки, заткнутые желтоватыми резиновыми пробками; так же аккуратно отец разворачивает газету, появляется «закусь» – буханка ржаного хлеба и две палки копчёной колбасы. Ножа нет, да и не надо: все трое – шофёр, завхоз и отец – фронтовики. Рассаживаемся: двое на табуретках, завхоз устраивается на скамеечке-недомерочке и выглядит поэтому маленьким и затравленным. Мама и я занимаем «мягкую плацкарту» – на узле. Отец наливает в гранёные, завхозом припасённые стаканы прозрачную, отсвечивающую голубизной жидкость, переламывает хлеб и колбасу, мужчины чокаются, нам с мамой достаётся по ломтю ароматной ржанины и по куску начесноченной и наперчённой колбасы.

 

Мужчины, разом, как по команде, выдохнув, вплескивают в глотки неразбавленный спирт и, не переводя дыхания, заливают его рыжей от ржавчины водой из крана.

 

Отец запевает:

 

«Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто замерзал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.»

 

Мужчины подхватывают, получается слажено и красиво.

 

Я люблю слушать, как поёт отец. У него приятный домашний баритон и хороший слух. Когда песня крепнет, отец переходит на нижний подголосок, а завхоз, дребезжа, ведёт мелодию.

 

Бутылка ополовинивается, ещё ополовинивается, ещё и ещё, почти до полного исчезновения содержимого. Провиант весь «оприходован». Я выпадаю из времени, глаза слипаются, где-то в запредельном далёке поёт отец.

 

Голоса постепенно разлаживаются, каждый затягивает своё, перекрикивает других и самого себя. До моего слуха и – частично – сознания доносится сип почему-то вдруг закартавившего шофёра:

 

«Кусочек кухачки,

Кусочек бувачки,

Стаканчик маслица

И пихажок!

Я никому не дам,

Пусть кушает Абхам,

А кухачку хазделим поповам.»

 

Вздрагиваю от маминого крика, просыпаюсь. У потного взъерошенного шофёра течёт из носа кровь. Завхоз держит отца сзади за оба локтя, а отец вырывается и кричит шофёру:

 

– Антисемит! Фашист! Контрреволюционер!

 

Шофёр утирается, наматывая кровь на кулак, раскачивается на непрочных ногах и хрипит:

 

– Зарежу! Всех! Жиды-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!

 

Он наклоняется и начинает блевать.

 

– Хорошо, что нет ножа, – шепчет мама по-еврейски. Завхоз кивает.

 

Я смотрю на всё происходящее, слушаю выкрики отца и начинаю искренне верить, что скоро он, как город Копейск, получит из рук самого Николая Михайловича Шверника орден Боевого Красного Знамени за самоотверженную борьбу с контрреволюцией.

 

                                       

 

1945 год. Мама в конце войны                1945 год. Германия. Отец с трубкой в руке

Было у меня ещё одно впечатление, третье. Название ему – «Центральное Отопление».

 

Словосочетание это я впервые услышал ещё в Троицке. После первого посещения Копейска отец сказал маме:

 

– Подумай только, нам больше не придётся топить печку. Понимаешь? Там у нас будет Центральное Отопление!

 

Всю фразу он произнёс по-еврейски, а «Центральное Отопление» по-русски, поэтому оно так врезалось мне в память. Я попробовал представить себе, что – это «оно» – такое.

 

В нашей замечательной столице, в Москве, заседает Центральный Комитет – это известно всем. Центральный Комитет возглавляет Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков, находится в самом сердце нашей великой Родины – в Кремле, и им руководит Великий Кормчий и Зодчий, Отец Всех Народов и Лучший Друг Детей Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин. Центральное Отопление, дающее тепло всем, в том числе и нашей новой копейской квартире, должно быть, вне всяких сомнений, связано с Центральным Комитетом Партии и лично с Товарищем Сталиным, Солнцем Нашей Эпохи.

 

Мне виделась безмерно большая, докрасна раскалённая Центральная Печь, перед ней Товарищ Сталин с лопатой в руках; он, озарённый отблеском пламени, подбрасывает в пылающую топку уголь. От Центральной Печи каким-то неведомым образом, по проводам или по трубам, течёт тепло и согревает необъятную Страну Советов – шестую часть всей земной суши.

 

Представить себе товарища Сталина в роли кочегара-истопника было нетрудно: в учебнике истории я видел картинку, на которой Друг и Учитель Товарища Сталина Великий Ленин склонился к топке паровоза, в руках он держит лопату. Владимир Ильич в парике, лицо его до непривычности гладко выбрито, а в кармане он носит паспорт на имя рабочего товарища Иванова. В таком облике Вождь Мирового Пролетариата конспиративно пересекал границу между Финляндией и Россией и готовил Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию во имя счастья всех народов Земли. Владимир Ильич был самым человечным Человеком, он всегда думал и заботился обо всех народах Земли.

 

С тех пор прошло много лет, идеи Великого Ленина восторжествовали, и вот теперь Верный Ученик и Соратник Вождя, тоже Вождь, но только Самый Гениальный, Самый Мудрый и Самый Справедливый, продолжает его дело: подбрасывает в топку Центрального Отопления уголь и согревает всю страну – от Москвы до самых до окраин. Спасибо Товарищу Сталину за наше счастливое детство!

 

На деле Центральное Отопление оказалось просто-напросто центральным отоплением, железными гармошками под подоконниками.

 

Во дворе за окном нашей кухни дымила в небо труба кочегарки. Рядом со входом возвышалась гора каменного угля, который добывался в шахтах Копейска. Гора смердела. Время от времени из кочегарки выходили два бухих гаврика с деревянными носилками и лопатой, наваливали уголь и уносили внутрь. Эти нетвёрдо стоявшие на ногах алкаши, Костя и Вася, и были истопниками, они-то, а не Вождь Народов Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин, снабжали нас теплом и горячей водой. Со временем я познакомился с ними, иногда тайком от родителей навещал их, слушал истории из реальной, а не придуманной жизни и учился поистине великому, могучему, правдивому и свободному русскому языку.

 

«Растоплю большую печь.

Мне бы с милкой рядом лечь!

Грудь у ней, как два ведра!

Милку еть давно пора» –

 

речитативом констатировал Константин, уверенный в том, что обладает незаурядным bel canto, хотя слов таких нерусских и мудрёных не знал.

 

«Я у милки между ног

Раздолбал, что только мог.

Оттого глаза у милки

Оказались на затылке», –

 

хвастливо и не менее хрипло вторил ему своим bel cantoм Василий.

 

В репертуаре, представленном в кочегарке, были и женские партии. Хмыри, куража ради, исполняли их особенно старательно – тонкими, хоть и испитыми голосами, пританцовывая, размахивая над головами мнимыми платочками и кокетливо оттягивая в сторону края несуществующих подолов:

 

«Я пошла с милёнком в лес,

На меня он там залез.

Разнеслась над лесом весть:

Он с меня не в силах слезть!»

 

Если бы моя бедная мама знала, где и какое воспитание получает её сын, единственная надежда и смысл её жизни! Удивительно, что моих родителей ничуть не смущало, что гораздо более развращающие частушки обрушивались на меня и в школе, и в пионерской организации:

 

«Пионер, не теряй ни минуты!

Никогда-никогда не скучай!

Пионерским салютом

Утром солнце встречай!

Ты всегда пионерским салютом

Солнце Родины встречай!»

 

К счастью, воспитала меня всё-таки не школа и не пионерия, а кочегарка центрального отопления, истопники Костя и Вася.

 

Воспоминание второе –

рассказ о выселении из новой квартиры

 

Снег пошёл на рассвете шестого ноября и продолжался весь день. Ровный белый пласт покрыл землю, крыши, заборы – и не таял.

 

Милиция явилась под вечер, около пяти часов, когда уже стемнело. Милиционеров было трое. Старший, приземистый и широкоплечий настолько, что с фасада походил на квадрат с грибообразным отростком наверху, извлёк из внутреннего кармана шинели и вручил отцу предписание, завизированное главным прокурором города Тёмкиным. В отпечатанном на бланке и заверенном круглой печатью документе утверждалось, что гражданин такой-то самовольно и незаконно занял казённую квартиру в недостроенном и не сданном в эксплуатацию доме, а это подвергает опасности его и членов его семьи жизни; посему вышеназванному гражданину предписывалось не чинить препятствий представителям власти, им же, в свою очередь, надлежало вынести все вещи упомянутого гражданина из квартиры – непременно в присутствии владельца – и получить от него расписку в том, что за дальнейшую судьбу своего имущества ответственность несёт исключительно он сам.

 

Отец смешно забιгал по комнате, стал рыться в бумагах, нашёл, наконец, ту, которую искал.

 

– Вот, вот, так вы посмотрите сами! – Отец настойчиво протягивал незваному гостю выписку из приказа по министерству. Квадратный милиционер в лейтенантских погонах равнодушно отвернулся и от отца, и от выписки.

 

К тому времени мы уже обзавелись кое-какой мебелью, но три дюжих мσлодца со всей порученной им работой управились за несколько минут. Наш скарб, сваленный на заснеженную землю у решётчатого забора, выглядел нище и бездомно в тот предпраздничный вечер 1949 года.

 

– Так и знайте, ничего я вам подписывать не буду, – выкрикнул милиционерам отец. – И сторожить вам я тоже не буду.

– Постановление подписано товарищем Тёмкиным! – весомо, с расстановкой напомнил лейтенант.

– Никакого Тёмкина я не знаю! – прокричал отец. – И никакой он мне не товарищ!

– Он главный прокурор города, – всё тем же менторским голосом разъяснил милиционер.

– Вы хотите знать, кто он? Да? Вы хотите? – с жаром выпалил отец. – Так я вам скажу, кто он. Он главный бандит города, вот он кто! Можете мне поверить! Я гражданин Советского Союза, я фронтовик. Завтра праздник Октябрьской революции! Весь город пойдёт утром на демонстрацию. Сказать вам, чтσ увидят наши люди, когда пойдут на демонстрацию? А? Вот что они увидят – моих выкинутых на улицу вещей они увидят! Понимаете, да? Пусть вашему Тёмкину теперь будет стыдно!

– Поймите меня, – вдруг перешёл на примирительный тон блюститель порядка. – Мы не можем охранять ваши вещи. Мы только выполняем приказ.

– Так и не охраняйте! Никто вас не просит охранять мои вещи. Кто я такой, чтобы советский милиционер охранял мои вещи? А? Пусть их таки да разворуют! Пусть я таки да останусь нищим! Да-да, нищим! – задирался отец. – Я всю войну провёл на передовой, я воевал, а теперь какой-то, извините за выражение, Тёмкин...

– Ну, вы же не маленький... – выложил свой последний аргумент лейтенант милиции. – Ведь нам сегодня ещё товарища Тёмкина перевозить.

– Как перевозить, куда вам перевозить товарища Тёмкина? – насторожился отец. – А? Куда?

– В вашу квартиру, – спокойно ответил квадрат.

 

 

Наши вещи сиротливо лежали на свежевыпавшем снегу, лейтенант поставил около них охранника – нескладного верзилу со вздёрнутым носиком и девичьими губками «бантиком», а сам отправился со товарищем, прыщавым косоглазеньким пацаном в очках и милицейской форме, выполнять вторую часть задания – перевозить главного городского прокурора товарища Тёмкина в только что освобождённую от нашего присутствия квартиру.

 

– Я тебе сейчас всё объясню, – сказал маме отец. – Можешь мне поверить: я вижу их насквозь, как облупленных. И этого ихнего Потёмкина вижу насквозь...

 

Он повёл нас в гастроном: надо было купить чего-нибудь на ужин. На улице шумела трудящаяся масса, люди улыбались, несли авоськи, из которых торчали бутылочные горлα и свёртки со снедью. Тут же, у входа в гастроном, сколачивались компании «на троих» – занятие исконно российское. Вспыхивали драки – по самым незначительным поводам, а чаще вообще без повода.

Пока мы коротали время в очереди, отец, как ему казалось, вполголоса, лаконично и доходчиво разъяснил маме ситуацию – так, как он её понимал.

 

А понимал он её вот как. Училище закончили строить ещё в августе; к началу учебного года, т.е. к первому сентября, его следовало сдать в эксплуатацию. Прошёл набор учащихся, и они готовы были приступить к занятиям.

 

Комиссия собралась в один из последних предсентябрьских дней, приняла здание, но – условно: нашлись отдельные, несерьёзные недоделки, как то: в двух классных комнатах в патроны не были вкручены электрические лампочки, а в одном классе отсутствовал сам патрон; эти недоделки следовало ликвидировать к Октябрьским праздникам.

 

Приёмную комиссию возглавлял прокурор Тёмкин, он-то и вынес вердикт: учёбу с первого сентября начать, строительные работы продолжить, назначить дату подписания акта – 6 ноября во второй половине дня.

 

Именно в те минуты, когда милиционеры выносили наши вещи из якобы недостроенного дома, государственная комиссия под председательством Тёмкина подписывала акт о благополучном завершении строительных работ и окончательном приёме здания. Следовательно, для вселения в освободившуюся квартиру нуждавшегося в жилплощади прокурора никаких формальных препятствий, распространявшихся полчаса назад на нашу семью, уже не существовало.

 

Тем временем подошла наша очередь, отец купил буханку хлеба и толстую палку варёной колбасы.

 

– За мной! – скомандовал по-военному отец.

 

Мы двинулись за ним.

 

 

В кабинете первого секретаря горкома (я помню даже его фамилию! – Белоконь) готовились к началу предпраздничного заседания пленума. Намеревались обсуждать завтрашнюю демонстрацию (так сказала отцу секретарша). В те времена во всякие официальные учреждения доступ трудящимся был беспрепятственный: ни охраны, ни проходной, лишь застеклённая дверь поперёк длинного коридора, а за ней – кабинеты, комнаты, ещё кабинеты и ещё комнаты, комнаты, комнаты и кабинеты.

 

Первый секретарь вышел из своей приёмной, удивлённо взглянул на нас и даже придержал на мгновение шаг. Но природа бунтовала, и он, нетерпеливо семеня, поспешил в конец коридора. Мы продолжали сидеть и всухомятку пережёвывать хлеб с колбасой.

 

В коридоре было тепло, мы разомлели, сняли зимние пальто, сложили их на свободный стул и чувствовали себя совсем по-домашнему.

 

Облегчившись, секретарь в благом расположении духа вернулся к кабинету и остановился перед нами; удивление его было неподдельным.

 

– Приятного аппетита, – радушно приветствовал он.

– Благодарствуйте, – высокопарно по-старомодному ответил отец.

– Хорошего вам праздника, – гнул своё первый секретарь горкома.

 

Отец был серьёзен. Он отряхнул крошки с колен, поднялся. Несмотря на высокий рост он оказался почти на голову ниже Белоконя.

 

– Товарищ секретарь горкома, – торжественно начал отец. – Я честный человек, я всю войну провёл на передовой, у меня семья – жена и сын...

– Для знакомства хотя бы представьтесь, – прервал Белоконь.

– Да-да, разумеется. – Отец назвал своё ФИО.

– Интересно, – заметил секретарь горкома. – Ной Шимонович! А вы не помните, Ной Шимонович, какое отчество было у вашего библейского тёзки? Хотя... это не суть важно... А сына вашего, как зовут вашего сына? Как вас зовут, молодой человек? – обратился Белоконь ко мне. Я засмущался и представился.

– Вот как, – с интересом посмотрел на меня первый секретарь с высоты своего роста. Вдруг он опомнился. – Впрочем, – обратился он опять к отцу, – почему мы с вами беседуем в коридоре? Давайте продолжим у меня в кабинете. – И распахнул перед нами дверь.

 

Если бы об этом предпраздничном вечере я прочитал в литературном произведении или увидел бы подобное на сцене либо на экране, непременно счёл бы весь сюжет бессовестно лакированной и пошлой выдумкой. Но я лично присутствовал при этом событии и сам был его участником – 6 ноября 1949 года, приблизительно в семь часов или в начале восьмого вечера, в городском комитете ВКП(б) Краснознамённого города Копейска Челябинской области.

 

Воспоминание третье –

поэзия: шипы и розы (или – тернии и лавры)

 

Странный этот город – Копейск Челябинской области.

 

Заложен (или, как говаривал император Пётр Алексеевич Романов – Пётр I – у А.С. Пушкина, «заложσн») он был как Челябинские угольные копи – так называлось это место до присвоения ему статуса города. Да и орден Боевого Красного Знамени вручал Всесоюзный Староста не городу, а этим самым Челябинским угольным копям. Среди отцов-основателей кого тут только не было: русские, украинцы, татары, башкиры, казахи, коми.

 

В коллективизацию сюда устремились в поисках работы и социального статуса представители всех деклассированных сословий и национальностей.

 

Индустриализация швырнула в шахты молодых рабочих и «спецов» – строить в этом глухом, сулящем теперь радость раскрепощённого труда краю новую жизнь. Брезжил Светлый Путь. Среди молодой технической интеллигенции было много евреев. Некоторых я ещё застал. Одного из руководителей треста «Копейскуголь» все называли Несон Бессонычем. Мама объяснила мне, что настоящее его имя Нисим Бен-Ционович, но Несон Бессоныч проще, понятнее. Так все и говорили: «Несон Бессоныч сказал», «Несон Бессоныч приказал», «Несон Бессоныч велел», «Несон Бессоныч послал на...» (или «послал в...»).

 

Начало войны резко изменило и социальный, и этнический облик города. С перемещённым сюда с Украины, из Осипенко (Горловки) заводом горного машиностроения прибыли некоторые высококвалифицированные рабочие (украинцы) и вся административно-техническая верхушка (евреи). Им была обеспечена «бронь» – от отправки на фронт: стране позарез требовалось оружие, даже больше, чем пушечное мясо. Еврейские мозги стали цениться выше еврейских туш (потом, после войны, им – евреям – это припомнят, всех – и бывших фронтовиков в том числе – недобрая людская молва наградит медалями «За оборону Ташкента»).

 

Новосёлы пустили корни, прижились, стали уральцами («Мы люди уральской породы, – пелось в одной популярной песне, – Крылатое племя людей!..»)

 

В потоке эвакуированных перемешались украинцы, белорусы, русские, евреи. Пять лет жизни на одном месте – срок нешуточный, значительный кусок биографии. По окончании войны на пепелища возвратились далеко не все, большинство так и осталось на новой Батькивщыне, переженились, нарожали полукровок.

 

Невольно нашла в Копейске новый для себя Vaterland община немцев из поволжского города Энгельса (Маркс в название не годился, Карл – он хоть и основоположник, хоть и немец и даже антисемит, но всё-таки из евреев). Наш шахтёрский город не только заговорил с немецким акцентом («собор», «забор», «запор», «сапёр» – всё одно: «сапор»), но и назвал родным (die Muttersprache) – надолго и всерьёз – язык Шиллера и Канта.

 

Когда я учился в девятом классе, мне несколько недель нравилась девчонка из восьмого «А»; она отличалась пышными формами (какое переживание для шестнадцатилетнего подростка!) и звучным именем Лора Фрошкайзер. (Нет, плебейская кириллица не в силах передать всю величественность такого словосочетания; другое дело строгая латиница: Lora Froschkeiser, или – ещё колоритнее – изысканная готическая манерность:

По-русски это всего-навсего означает «Лора Лягушачий Король».)

 

Я, как полагалось влюблённому, слонялся у Лоры под окном, там цвела черёмуха, сирень, акация, воздух благоухал, юное страдающее сердце тревожно билось в груди, а изнутри барака, через распахнутое окно, временами доносилась семейная перебранка, и велась она на языке философов и поэтов, на высокой Deutsche Sprache.

 

Помню первое моё стихотворение, написанное по-немецки:

 

In die Schule gehen morgen

Kinder Sόden, Kinder Norden.

Bόcher, Mappen, Federhalter

Alle Schόler vorbereiten.

 

(Завтра – в школу утром ранним,

Дети центра и окраин!

Книжки, ручки и портфели

Все собрать уже успели.

Перевод автора, 2002 г.)

 

В электромеханических мастерских, где моя мама работала бухгалтером, поволжские немцы составляли подавляющее большинство персонала.

 

Возвращаясь домой после школьных занятий, я обычно заворачивал к маме на работу. На нижнем этаже мастерских в четыре ряда стояли токарные и фрезерные станки с путаницей перекидных ременных передач; четыре огромных вала круглосуточно вращались над головами рабочих. Грохот стоял невообразимый – так гремят, наверное, черти сковородками в аду, переворачивая с боку на бок поджариваемых грешников.

 

...Я переступил порог и по привычке поздоровался, хотя услышать моё приветствие никто не мог. Вдруг, по чьему-то единоличному решению, скрипя и постепенно снижая обороты, стали останавливаться валы, засвистели приводные ремни, зачихали и закашляли станки – замирало, затихало большое производство. Причиной могло быть только ЧП.

 

Когда наступила тишина, раздались аплодисменты. Рабочие стояли у своих станков, смотрели на меня и дружно хлопали в ладоши. Я огляделся; на противоположной входу стене, на большом желтоватом листе аршинными буквами было написано моё стихотворение. И моё имя – под ним.

На один день я стал признанным немецким поэтом.

 

 

Стихи по-русски писал и даже публиковал я давно. Первое «явление народу» произошло ещё в троицкой газете «ВПЕРЕД», напечатавшей моё стихотворение «ОТЛИЧНИК».

 

Новый труд я назвал «Голос Москвы».

 

Всего текста я (слава Богу) не помню, но если бы даже помнил, достаточно было бы процитировать первую строфу, чтобы стало понятно, чтσ это была за поэзия. В интересах сюжета я воспроизведу первое и второе четверостишия – из пяти, остальные за долгую жизнь запамятовал. Итак –

 

ГОЛОС МОСКВЫ

 

Разносится голос в эфире,

Звучит над землёй с вышины.

То голос прекраснейшей в мире

Великой советской страны.

 

В Америке ночь ещё длится,

И Англия тонет во мгле,

Но голос советской столицы

Услышан людьми на земле.

 

И так далее – ещё двенадцать строк. Конечно, как мог заметить читатель, юный автор далеко не Пастернак, но какой-нибудь Михалков в те годы вполне мог такое не только сочинить, но и опубликовать, а при желании и Сталинскую премию получить – это было для него раз плюнуть.

 

В редакции газеты «КОПЕЙСКИЙ РАБОЧИЙ» творение двенадцатилетнего школьника оценили и решили пустить в номер. Я с нетерпением ждал выхода газеты.

 

Киоск с вывеской «СОЮЗПЕЧАТЬ» был рядом с нашим домом, открывался он в семь часов утра. Ночь я провёл, разумеется, без сна, и в половине седьмого стоял в трепетном ожидании около киоска: вот-вот сейчас, ещё немножечко терпения – и я буду вознаграждён за порывы вдохновения и муки творчества. Раскрою газетную страницу, а там...

 

Я раскрыл газетную страницу... и там... слева и справа... в целый обхват... в четыре столбца с каждой стороны... под моей фамилией... под заголовком «ГОЛОС МОСКВЫ» и с подзаголовком «НОВАЯ ПОЭМА»... ЧТО ЭТО ТАКОЕ??? КАКАЯ-ТАКАЯ ПОЭМА!!!

 

Первые две строфы были мои. Но начиная с третьей –

 

«Все его различают,

Он радость приносит людям.

Тот голос везде долетает:

В Париж, Нью-Йорк, Амстердам!» – отсюда и до самого конца «новой поэмы» ни одна строка, ни одна фраза, ни один знак препинания мне не принадлежали и принадлежать не могли.

 

В порыве отчаяния захотелось: 1) немедленно умереть – не получилось; 2) скупить и уничтожить весь тираж – неосуществимо; 3) высоко поднять над головой газету и бегать по городу с воплями «это не моё!», «это написал не я!» – глупо. Я стоял около киоска. Вполне возможно, что я плакал. Идти домой было стыдно. В школу – тем более. Я отправился в редакцию.

 

Вот что я узнал.

 

Поздно вечером накануне выхода газеты ответственный секретарь редакции сидел в своём кабинете и верстал номер. По соседству, в городской совпартшколе, шли занятия. Закончился последний урок, директор школы товарищ Коваленко погасил в классах огни, запер двери и направился домой. Увидев свет в окне редакции, он решил заглянуть «на огонёк». В это время секретарь держал в руках гранки моего стихотворения и пытался встроить их в газетную полосу.

Коваленко взял стихи из рук ответственного секретаря.

 

– Это чьё?

– Одного мальчика, – ответил секретарь. – Школьник. Ему двенадцать лет.

– Хорошие стихи, – похвалил директор совпартшколы. – Патриотические. И с чувством. Редкое сочетание. Только слишком короткие. Надо бы чего-нибудь...

– Как короткие! – изумился секретарь. – Чего «чего-нибудь»! – В его голосе зазвучала паника. – Я и для таких не могу выкроить место.

– Ничего, место мы найдём, – уверенно сказал директор. – Дайте-ка сюда вёрстку.

 

Он взял план готовящегося номера и, не читая, перечеркнул все материалы разворота.

 

– Вот вам место. А стихи сейчас будут.

 

Он уединился в кабинете главного редактора. Там и родилась моя «новая поэма».

 

Жалко, номер газеты у меня не сохранился...

(окончание следует)