Далекое-близкое

 

 

Илья ВОЙТОВЕЦКИЙ

 

Романтическая дорога*

Воспоминания из очень-очень далёкого и сравнительно недалёкого прошлого

 

* Окончание. Начало в № 5.

 

Воспоминание четвёртое –

рассказ о переселении в другую квартиру

 

– Вот как, – с интересом посмотрел на меня первый секретарь с высоты своего роста. Вдруг он опомнился. – Впрочем, – обратился он опять к отцу, – почему мы с вами беседуем в коридоре? Давайте продолжим у меня в кабинете. – И распахнул перед нами дверь.

 

Совещание ещё не началось, из его участников в кабинете сидели пока только двое: директор школы, в которой я недавно начал учиться, Фёдор Иванович Шашурин, и ещё какой-то лысый человек в больших очках с очень толстыми линзами, за которыми его глаза казались неестественно большими.

 

– Вот, Фёдор Иванович, тот самый мальчик, о котором я вас спрашивал, – обратился Белоконь к директору моей школы. – Сам к нам пришёл. С родителями. – И, обращаясь ко мне: – В какой школе ты учишься?

– В шестой, – ответили вместе мама, папа и я.

– Ваш ученик, – кивнул секретарь горкома Шашурину. – Обратите на него внимание. Одаренный мальчик. И сочиняет патриотические стихи. Спасибо, Ной Шимонович, за хорошее воспитание сына.

 

Мои родители захлебнулись от счастья. Ради этого момента стоило пережить всё: войну, фронт, эвакуацию, голод, холод, бездомье и последнее выселение из новой, впервые в жизни благоустроенной квартиры. Сам первый секретарь городского комитета партии сказал: «Спасибо, Ной Шимонович, за хорошее воспитание сына»! Неповторимый, в полном смысле слова неповторимый миг.

 

Товарищ Белоконь достал тем временем из верхнего ящика стола газету, развернул её и стал вслух читать:

 

– «ГОЛОС МОСКВЫ. Новая поэма... Разносится голос в эфире,/Звучит над землёй с вышины./То голос прекраснейшей в мире/Великой советской страны./В Америке ночь ещё длится,/И Англия тонет во мгле,/Но голос советской столицы/Услышан людьми на земле./Все его различают,/Он радость приносит людям...» Не «людям», конечно, а «людям», обратите на это внимание, Фёдор Иванович. Детей нужно учить правильной русской речи. «Все его различают,/Он радость приносит людям.../Тот голос везде долетает:/В Париж, Нью-Йорк, Амстердам!..»

 

Комната постепенно заполнялась участниками совещания, они тихо входили, неслышно проходили по ковровым дорожкам и усаживались на свободные стулья. Беззвучно здоровались, приветствуя один другого кивком головы. Мы втроём, папа, мама и я, слушали стихи стоя; впрочем, и чтец-декламатор тоже стоял перед нами в полный рост. Чтение продолжалось – наверняка дольше, чем стихи сочинялись.

 

Когда пытка, наконец, закончилась – вежливыми аплодисментами, секретарь горкома кивком головы остановил хлопающих, окинул взглядом заполненную партийцами комнату.

 

– Все собрались? – спросил он.

– Тёмкин задержится, – доложила благообразная седая секретарша. – У него приёмная комиссия.

И ещё: он сегодня вселяется в новую квартиру.

– Мгм, – хмыкнул секретарь. – Нашёл время! Начнём без него. – И вдруг опомнился: – Так я вас слушаю, Ной Шимонович. С чем пожаловали?

 

Отец, нервничая и путаясь в неродной русской речи, рассказал секретарю горкома, как нас, семью фронтовика и родителей такого замечательного мальчика-патриота вместе с ним самим, выселили сегодня, накануне праздника Великого Октября, из законной квартиры, в которую сейчас, в данную минуту, вселяется главный прокурор города. Отец не стеснялся в выражениях.

– Этот Тёмкин не может быть советским прокурором, – завершил своё гневное и печальное повествование отец. – Он бандит и мародёр.

 

Белоконь слушал и мрачнел. Когда отец закончил, он тихо произнёс:

 

– Прекратить вселение. Тёмкина ко мне.– И добавил, глядя моему отцу прямо в глаза: – Обещаю вам, Ной Шимонович, что в этой квартире Тёмкин жить не будет.

 

Слово своё секретарь горкома сдержал. Хотя я прекрасно представляю себе, что всё могло закончиться совершенно иначе. Год-то на дворе стоял – 1949-ый, очень невегетарианский год...

 

Справедливость восторжествовала, но лишь частично. Так не бывает, чтобы всё сразу, хорошо, правильно и по совести.

 

Прокурор Тёмкин нашу квартиру не получил, но не получили её и мы. Даже первый секретарь городского комитета партии был не вправе отменить прокурорское постановление о нашем выселении. Поэтому входную дверь заперли на замок, запломбировали и законсервировали до тех времён, когда появится тот самый директор, для которого и строилась «директорская квартира».

 

Предпраздничную ночь мы провели на чердаке гастронома. В разбитое окно падал снег, но через чердак проходили трубы центрального отопления, поэтому в наглухо застёгнутых пальто и с покрытыми головами мы довольно сносно перенесли неудобства такого необычного ночлега и даже умудрились поспать на устилавших пол древесных опилках, прижавшись друг к другу – родители по бокам и я между ними в серёдке.

 

Наши вещи оставались во дворе училища, их посменно охраняли милиционеры, стоявшие, так сказать, на предпраздничной вахте; они несли здесь почётный караул.

 

Несмотря на лозунг, высказанный поэтом, «моя милиция меня бережёт», из узла исчезли янтарные бусы, которые отец привёз маме из Германии.

 

Мама сказала: «Капорэ», – и трогательно поцеловала отца. Он поначалу расстроился, а потом махнул рукой: «Лоз зайн капорэ. Дир цу ланге йорн». («И вправду – чтоб это было нашим последним горем. Тебе на долгие годы».) «Унз цу ланге йорн» («Нам на долгие годы») – уточнила мама, и отец не стал с ней спорить.

 

На демонстрацию мы пошли в колонне строительного училища. Пошли мы всей семьёй, хотя обязан был пойти в этой колонне только отец: он в том училище работал. Я должен был шагать в школьной колонне, а мама ещё вообще нигде не работала и никому ничего не была должна.

 

Из громкоговорителей, укреплённых на столбах и крышах, гремели призывы и лозунги, духовой оркестр исполнял оптимистические марши, расслышать в которых можно было только утробные буханья барабана. Мы вышли на центральную городскую площадь. На трибуне стояли все участники вчерашнего пленума. Когда мы поравнялись с ними, я вдруг увидел, что товарищ Белоконь улыбнулся и помахал нам рукой, потом наклонился к человеку в очках с толстыми стёклами, показал пальцем в нашу сторону, и тот улыбнулся и помахал нам.

 

Папа с мамой тоже заметили это. Хотя, кто знает, может быть, нам это только причудилось...

 

Школа, в которой я учился, проходила по площади на полчаса позднее папиного училища, поэтому я успел промаршировать мимо трибуны ещё раз, исполнив свой гражданский долг дважды. В школьной колонне я нёс в руке портрет Лазаря Моисеевича Кагановича. Думаю, что Лазарь Моисеевич остался мною доволен.

 

После демонстрации нас вселяли в очередную новую квартиру.

 

Два милиционера быстро свалили наши узлы в кузовок шустрой полуторки, меня с мамой втиснули в кабину рядом с водителем – тоже в милицейской форме, машина дёрнулась и заглохла. Шофёр матюгнулся, выскочил, покрутил рукоятку, мотор затарахтел, и мы поехали.

Проскочили жилой квартал, Дворец пионеров, пустырь и в нескольких метрах от трибуны свернули направо. Здесь грустно вросла в землю единственная почему-то ещё неснесённая четырёхквартирная бревенчатая изба, в которую временно поселили молодых специалистов, по четыре человека в каждую квартиру – устроили что-то типа молодёжного общежития. Пустырь, очищенный от целого массива таких же изб, обнесут позднее высоким дощатым забором со сторожевыми вышками по углам.

 

Грузовичок тормознул у крыльца, нас основательно мотнуло. Милиционер в подполковничьих погонах (подполковник в милицейской форме) поднялся на невысокое крыльцо и открыл своим ключом дверь.

 

– Вот, – сказал он. – Первая комната, самая большая, ваша.

 

Мы вошли и оказались в проходной кухне-гостиной с большой русской печью в углу и замызганным столом в центре. Стол покрывала рваная клеёнка с остатками вчерашнего, наскоро, перекуса холостых мужчин: опорожненная поллитровка, надкушенная ржаная горбушка, жестянка из-под консервов, обглоданный селёдочный остов, большой хлебный нож, стакан с нерастаявшим сахаром на стенках, две чайные ложечки, две вилки и клочки газеты – замена салфеток, тарелок, полотенец. Все эти предметы сервировки, грязные и засохшие, в ленивом беспорядке разбрелись по столу.

 

– Наша? – нерешительно переспросила мама, оглядывая новое жильё. – Как-то неудобно... в отсутствие хозяев...

– Теперь вы здесь хозяева, – сделав ударение на «вы», сразу поставил всё на свои места подполковник. – Все остальные – сомнительные элементы, перекати-поле: сегодня здесь, завтра там. Спецпереселенцы. Проживали на оккупированных фашистами территориях, неизвестно чем занимались и как себя вели, теперь работают, честным трудом отмывают своё запятнанное прошлое. За ними нужен глаз да глаз. Кстати, мы на вас очень рассчитываем... Ведь вы, Ной Шимонович, фронтовик?

– Фронтовик, – упавшим голосом подтвердил отец.

– И правительственные награды у вас имеются.

– Имеются, – опять подтвердил отец.

– Ваш старший брат погиб на фронте, – милицейский чин был на редкость осведомлённым товарищем.

– Погиб... на фронте...

– Вот и славненько, вот и порядочек! Мы с вами ещё свидимся. С праздничком вас. И с новосельицем.

 

Наши вещи были свалены на полу у печи, рядом в ожидании дальнейших распоряжений переминались с ноги на ногу два милиционера. Ведь как-никак, и у них был нынче всенародный светлый праздник Великого Октября.

 

               

 

                                                                    Копейск. 1949 год.

                                                      Мне 12 лет, родителям по 41 году                                                        Мне 21 год

Воспоминание пятое –

хлеб с маслом

 

Коммунальная квартира-общежитие стала нашим домом на дальнейшие два с половиной года. Появление здесь сорокалетней заботливой женщины изменило быт совсем юных парней, вырванных из родных семей, из привычного, годами устоявшегося и вдруг нарушенного домашнего уклада; к ним пришло ощущение присутствия мамы под боком. Стало чисто, наметился уют с расшитыми салфеточками, с занавесками на окнах, из углов исчез мусор, не залеживалась немытая посуда. Пропал запах плесени, слежалости. Нашими соседями по коммуналке были мальчишки лет по 17-20 с Украины, где они, ещё подростки, в страхе пережили при немцах войну; высылка на Урал явилась своеобразной платой за страх – в советском варианте.

 

Особенно привязался к нашей семье Ваня Стадник, сам толком не понимавший, за какие-такие грехи его наказали, пригнав на копейское сиротливое и неприветливое поселение.

 

Он рассказывал нам о годах, проведённых «під німцем».

 

В их селе немцы не задержались: пришли, «навели порядок», назначили старосту и отбыли. Временами наезжали, спрашивали про партизан, получали полагавшийся «оброк». Инспекционный отряд возглавлял немолодой офицер, Herr Kurt, явно тяготившийся возложенными на него карательными обязанностями.

 

Уже после ухода немцев узнали сельчане, что в хлеву у старосты нашли приют две еврейские девочки. По селу и раньше ходили слухи, толком, однако, никто ничего не ведал, не знал, да это и для себя спокойнее было – не знать и не ведать.

 

При очередном экспедиционном визите Herr Kurt вызвал старосту к себе. Перед офицером сидел бывший председатель теперь уже несуществующего колхоза.

 

– Dieser Mensch, – указал немец на председателя, – сказат ти прятат zwei Juden, два жиди. Oder drei. Zwei, два, – он поднял руку с растопыренными пальцами. – Или три. Aber ich glaube ihm nicht. Ти поньят? Я нье фьерью. Ти может gehen, пошол.

 

Можно себе представить, как – ни живой, ни мёртвый – вышел староста из хаты. Ноги не держали его. В голове шумело. Он присел на ступеньку крыльца. Посидел – минуту? час? вечность? В чувство его привёл выстрел, донесшийся из-за двери. И – пугающая тишина.

 

Как он сбежал с крыльца, как уносили его ставшие бесчувственными, словно две полешки, ноги, – с трудом вспоминал потом. И как очутился в родной хате, и к жинке припал, прижался, и истеричные слёзы свои её подолом утирал, и всхлипы на её отсыревшей груди гасил... – туман в памяти. И смертельный страх.

 

Бывшего колхозного председателя Herr Kurt пристрелил, как оказалось, за попытку совершить в пьяном виде разбойное нападение на офицера армии фюрера. Собаке собачья смерть...

 

В сорок четвёртом стало погромыхивать – с каждым днём всё громче и громче, всё чаще и чаще, всё ближе и ближе. Линия фронта подошла почти к околице. «Наші, хвала тобі, Боже».

 

Отступая, немцы обычно сжигали зерно, корма, расстреливали скот.

 

Дня за два-три до ухода офицер приехал в село – один, без сопровождения. Никого к себе не вызывал, сам явился к старосте, поговорил с ним и уехал.

 

Назавтра староста сказал нескольким верным людям:

 

– Все, що зможете сховати – сховайте, що можна до лісу відвезти – відвезіть. А решту залишьте – для вигляду.

 

Прибыл отряд, «залишену решту, що для вигляду» – ту самую неприпрятанную и в лес неувезённую малость, оставленную немцам для видимости, – сожгли, постреляли в воздух, пошарили, пошуровали и отбыли – уже навсегда.

 

– У нас зовсім, можна сказати, не страшно було, – говорил Ваня. – Про інші місця, де німці залишались на довгий час, чував я про жахливі речи, там вони лютували, катували та калічили невинних людей. (Про другие места, где немцы останавливались надолго, слышал я про страшные вещи, там они лютовали, мучили и калечили невинных людей.)

 

– А девочки? Что стало с девочками?

– Вони спочатку залишились у старости замість доньок, бо їхню родину усю чисто німці знищили. Потім наші повернулись і старосту того повісили. А його родину вислали разом з дівчатками. От як мене. (Вот что рассказал мне Ваня. Остались девочки у старосты в семье вместо дочек, потому что всю их семью немцы уничтожили. А потом пришли наши, старосту повесили, а семью его вместе с девочками выслали.)

 

Ваня читал нам письма от матери, она просила держать ноги в тепле, чаще писать, не мати нічого спільного з поганими людями – (ничего общего не иметь с дурными людьми) и – «благаю тебе, синку, пильнуй себе, не пий горилку, від неο – саме лихо». У Вани было три старших брата, Павлσ, Петрσ и Мыкσло, и две младшие сестрёнки со странными именами – Дора и Фира. Про отца он не вспоминал, а мои родители и не спрашивали...

 

 

Перво-наперво вокруг стройплощадки возвели забор. Поначалу мы и не знали, кто они, рабочие, которых по утрам привозят под конвоем на грузовиках. Зэки и зэки – обычное дело.

 

К тому, что на строительных работах заняты заключённые, мы давно привыкли, сторожевые вышки по углам возвышались если не над всеми, то над большей частью строек страны.

 

Но тут – ни стройплощадки, ни забора, ни вышек, одна большая пустая территория, очищенная от прежних застроек.

 

Вбили в землю колышки, натянули бечёвки, вдоль них прорыли неглубокую канаву, в ней углубили ямы – для столбов.

 

Рабочие разговаривали мало. Я проходил мимо них – в школу, из школы, в драмкружок, на музыку, да и просто так крутился – из любопытства. По расслышанным фразам я догадался, что строители немцы, не поволжские, которых выслали в Копейск в начале войны, а взаправдашные, германские. Они иначе выговаривали «r» и «ch»: в «r» картавили, а буквосочетание «ch» звучал почти как русский звук «шь». Такое произношение было непривычным.

 

– Knabe, ти понимат unsere Sprache (наш язык)? – немолодой немец выпрямился, продолжая стоять в свежевырытой канаве, опёрся о лопату, поднял голову. С неба падал весенний дождик, земля была мокрая, скользкая – ещё не просохла от растаявшего снега; по большеносому костистому лицу землекопа стекали струйки пота, перемешанного с дождём.

 

– Ja, ich verstehe die Deutsche Sprache (Да, я понимаю немецкий язык), – я постарался и «r», и «ch» выговорить «по-ихнему»; получилось плохо и смешно. Немец, однако, одобрительно закивал и завертел головой, отчего с его носа и подбородка сорвалась вода и полетела в стороны. Он отёр лицо, словно собрал в ладонь и оттянул книзу усы и бороду. Охранники не обращали на нас внимания. Тем не менее другой немец негромко предостерёг:

 

– Курт, не теряй чувства меры. Не стоит их дразнить.

 

Курт кивнул, совсем по-русски поплевал на и без того мокрые от дождя ладони, потёр их одна о другую и взялся за черенок лопаты. Теперь он работал молча, не подымая головы и не распрямляя спины. Я постоял, глядя на мокрых, мерно машущих лопатами людей.

 

Дождь усиливался, охранники натянули на головы капюшоны.

 

 

Ваня лежал на койке – одетый – поверх байкового одеяла, лицом к стене, и читал. Он вообще много читал.

 

– Вань, – позвал я.

– Чого? – нехотя откликнулся Ваня, не отрываясь от книги.

– Там на стройке немцы работают.

– Ну, тай що? Чи я німців не бачив?

– Военнопленные. Одного Куртом зовут, как того вашего.

– Та що й з того? Вони усі – хто Фриць, хто Курт. А Иван – то й зовсім у них: Johann!

– Выйди посмотри, может это он.

– Ні, не хσчу. – Он так и лежал, лицом к стене, с книгой перед глазами. Его носки покрывала густая сетка маминой штопки: новые носки покупать было дорого, и мама по вечерам натягивала на перегоревшую лампочку и штопала папины и мои, а попутно и Ванины носки.

 

Ваня полежал некоторое время спиной ко мне, потом повернулся и сел, снайперски попав ногами в калоши, дежурившие, вместо домашних тапок, у койки. Встал, дошаркал до тумбочки, вынул буханку.

 

– Спробуй йому передати, – сказал он, на меня не глядя. – Там, в тих бараках у них з харчами, мабуть, не густо. А той він Курт чи не той, яка різниця, людина – і все.

 

Он наклонился и вынул из тумбочки свёрток, развернул просаленную бумагу, ножом отполовинил шмат пересыпанного крупной солью шпига, присоединил к хлебу и завернул всё в газету.

 

– Ти не помітив, він часом не припадає на ліву ногу? – спросил Ваня. Спросил между прочим, без видимого интереса. – Він був поранений – у коліно. Нога в нього не гнулася...

 

Я вышел. Сгущались сумерки. Похолодало.

 

Немцы работу уже закончили и молча строились в колонну по четверо в ряд. Я стал высматривать «моего» немца.

 

– Knabe! – позвал он из колонны и помахал мне рукой. – Мальчик!

 

Охранник заметил моё приближение.

 

– Нельзя, нельзя! – закричал он простужено. – Пацан, куда ты! Да я ж пристрелю тебя! – Его перемазанные жирной грязью сапоги скользили, он несколько раз чуть не упал, но удержался на ногах и бежал, бежал ко мне, и всё не мог добежать. – Нельзя, тебе говорят! Пацан!

 

Я торопливо сунул Курту пакет, газета вмиг намокла под дождём. В темноте охранник ничего не разглядел, прекратил крик и вернулся в голову колонны.

 

Ваня, шлёпая калошами, ходил по кухне. Мы были дома одни.

 

– Ну? – спросил он равнодушно, словно немец его совсем не интересовал. – Виддав? (Отдал?)

– Ага. Их уже построили. Там темно, ничего не видно.

– Ну, та й Бог з ним. Ты більше до них не ходи, до добра це не доведе...

 

Сказал хрипло, словно у него вмиг пересохло горло. Повернулся и пошёл в свою комнату. Скрипнула койка.

 

Дверь осталась приоткрытой. Я видел в её проёме: Ваня сидел, сгорбившись, уперев локти в колени и утопив лицо в ладонях.

 

 

В проходной кухне мы прожили ещё две зимы, но без Вани. Он стал замкнутым, почти не разговаривал и очень торопливо уволился, перешёл работать на шахту; там, в посёлке, и общежитие получил. Нашу семью он избегал.

 

Курта я несколько раз видел. До тех пор, пока не поставили забор, он окликал меня: «Guten Tag, Knabe!» – «Добрый день, мальчик!» Я помахивал ему рукой. Раза три или четыре, когда ни отца, ни мамы не было дома, я отрезαл от буханки большой кусок, разрезαл пополам, напихивал сливочного масла и, сжав обе половинки, завернув бутерброд в газету, перекидывал немцу. «Danke schφn, Knabe!» – доносилось до меня. – «Большое спасибо, мальчик!» А родители мои, всегда недовольные отсутствием аппетита у их чада (еврейские папа с мамой!), стали вдруг отмечать, что мальчик растёт и стал лучше есть.

 

Потом привезли доски и брёвна, забор вырос за один день. Теперь грузовики с рабочими стали въезжать в ворота, охранники вскарабкивались на вышки и маячили там весь день. Вечером ворота распахивались, и грузовики с рабочими выезжали с территории стройки. Конвойные занимали места в кузове.

 

Иногда немцы пели хором. Их песни были мажорные – это я мог определить, занятия в музыкальной школе не прошли без пользы.

 

Дальше было много чего. Менял школы, уехал учиться в Свердловск. Там на улицах было много светящихся фонарей и очень много красивых женщин. Фонари меня уже не поражали, а женщины волнуют до сих пор.

 

В 1971 году я навсегда распрощался с Россией. В 72-ом ко мне в Израиль приехали из Копейска родители. Отец, после четырнадцатилетнего паралича, поднялся вдруг на ноги и пошёл. К нему вернулась речь. Он выходил с палочкой из дома, гулял, съездил в Иерусалим к Стене Плача и там действительно поплакал. Умер он в 1979 году, мама умерла ровно через год после него. Оба покоятся на кладбище в Беэр-Шеве – да будет Святая Земля им пухом.

 

Вот и всё. Почти всё.

 

Воспоминание шестое –

Deutschland, Romantische Straίe

Германия, Романтическая дорога

 

В 1984 году некий гражданин Государства Израиль приобрёл авиабилеты Тель-Авив (Лод) – Мюнхен – Тель-Авив, оформил необходимые страховки, заказал авто и ринулся в дальний путь. Гражданину шёл сорок восьмой год.

 

К тому времени он, т.е. я свободно изъяснялся на иврите; русский оставался моим родным языком; идиш, на котором дома разговаривали мои родители, я понимал, но говорить стало трудно: настырный иврит вытеснял знакомые с детства слова на «мамэ-лошн». Немецким, родным языком сосланных в Копейск поволжских немцев, я не пользовался более трёх десятков лет.

 

В Германии, после двух-трёх попыток, я по-немецки как-то заговорил.

 

Мюнхенский аэропорт – большой, людный, деловой. Я прошёл досмотр, получил чемодан и ключи от моего (на один месяц) «Ford-Sierra 1600» и направился к справочному бюро – попросить направление в гостиницу на одну ночь. Назавтра предполагалось посещение Дахау, а дальше путь лежал на север – вдоль Romantische Straίe.

 

Негромко беседуя по-русски с моей попутчицей, я спокойно выстоял длинную очередь к окну «INFORMATION». Затем перешёл на немецкий (русский немецкий, с твёрдым «r» и чётким «ch»): не будет ли госпожа (Frau) так любезна...

 

Я не закончил фразу, не успел. Госпожа (Frau), высокая молодая крашеная блондинка, повернулась ко мне широкой плоской спиной и чётко, на баварском немецком (картавое «r» и шипящее «шь» вместо «ch») сообщила, что для господина (в слове «Herr» протяжное, злобно булькающее «r») у неё ничего нет.

 

– Я ещё ничего у Frau не просил, – возразил я.

– Ich sage noch einmal, – чётко произнося слова и продолжая стоять спиной ко мне, проговорила Frau, – fόr Ihnen habe ich gar nichts (т.е. «повторяю: для Вас – в чрезвычайно вежливой форме, с подчёркнуто заглавной буквы – у меня ничего нет»).

 

Удивительно, насколько мы, граждане Государства Израиль, узнаваемы, мы почти меченые, как атомы в научном эксперименте. В Амстердаме, в кафе, ко мне подошла израильтянка и без обиняков начала разговаривать на иврите. На моё недоумение она ответила: «Сразу видно... И сумка у тебя израильская, взгляни на пряжку».

 

Пряжка как пряжка: медная, блеск потускнел, её с расстояния в полметра и не разглядишь.

 

В Турции, не помню, в каком городе, на большом и по-восточному шумном базаре, ко мне обратился местный житель; на сносном иврите, очень вежливо (хоть и на «ты», и без заглавной буквы – обращения «Вы» в обыденной речи в нашем древнем языке не существует) он спросил, не заинтересован ли «мой господин» («адони») в приобретении изделий из натуральной кожи, которые изготовляет его фабрика, находящаяся в нескольких минутах пути отсюда.

 

– Но как?.. Но почему ты заговорил со мной на иврите? – спросил я, недоумевая.

– На каком же языке я должен разговаривать с израильтянином? – резонно, по-еврейски вопросом на вопрос, ответил турок.

 

И так везде. И всегда. Вот уже несколько тысячелетий – мы узнаём друг друга, нас узнают другие, не всегда, к сожалению, друзья...

 

А тогда в Мюнхене я обошёлся без услуг Frau из справочного бюро аэропорта.

 

Ранним утром мой (на ближайший месяц) «Ford-Sierra 1600» мчался по шоссе Мюнхен-Дахау. Мы покинули стремительный Autobahn; началась просёлочная дорога (великолепный скоростной асфальт!), потом выстлался добротно уплотнённый грунт, и мы въехали в сосновый лес. Пахнύло хвоей, закружилась голова: детство, исцарапанные о сучья и ветки ноги, и руки, и живот, и спина, барахтанье в сочной, высокой – по колено – траве, походы по ягоды, дикая вишня, дикая девчонка, губы пахнут хвоей, травой и вишней, гроза – молния, гром и ливень, бурный, нескончаемый водяной обвал, и вдруг – солнце из-за тучи за сеточкой ещё пытавшегося быть, но уже обречённого на небытие дождя.

 

Всё это промелькнуло не мыслью, не воспоминанием – мгновенной ассоциацией, как перед смертью или в момент наивысшего счастья.

 

Хорошо, что сосновый тот лес был – до Дахау. Иначе... как не свихнуться от всего увиденного в лагере!

 

Мы прошли по музею, мимо нар и мимо печей крематория, вышли наружу, миновали бараки. Внезапно – русская речь, тогда, в 1984-ом, явление редкое до чрезвычайности. Трое: мужчина и две женщины.

 

– Вы откуда?

– Из Ленинграда.

– Из Еревана. А вы?

– Мы не из Союза.

– Откуда же русский язык?

– Да вот так... разговариваем.

– Нравится?

– Что – нравится?

– Ну, язык. Нравится – говорить по-русски?

– А-а, по-русски? Ничего, красивый язык. Выразительный.

– А в Союзе бывали?

– В Союзе? Давно.

– Не тянет?

– Не-а.

– Странно.

– Почему – странно?

– Да потому что страна у нас замечательная. Самая замечательная в мире.

– И самая свободная в мире.

– Да, и самая свободная. Вы что, не согласны?

– А вы? Вы сами-то – согласны?

– А почему бы и нет!

– Да потому что она, как раковая опухоль: весь мир уничтожит и сама с ним погибнет.

 

Ленинградка стала в позу и продекламировала:

 

– Россия – это всё! Не будет России, ничего не будет.

– Вот-вот, и я про то же...

 

Моя попутчица тянула меня за рукав:

 

– Оставь их. Несчастные люди. Они должны так говорить, ведь они ещё раз захотят поехать.

– Вот-вот, вернутся к себе и друг на друга доносы в партком строчить будут.

 

Я расстался с советскими туристами, мучимый ощущением невысказанности, недоговоренности.

Через пару недель мне представилась возможность довести начатый спор до завершения.

 

Узенькая улочка Зальцбурга. Впереди группа человек из двадцати; доносится русская речь. «Мой час настал!» – чувствую я, пристраиваюсь к хвосту группы и, ни к кому не обращаясь, произношу – в небо – ту же самую фразу:

 

– А вернутся к себе и друг на друга доносы в партком строчить будут.

 

Говорю громко, внятно, но, одновременно, вполголоса, как бы обращаясь к самому себе. Готов к враждебной реакции, мысленно делаю стойку, весь внутри – гончая на охоте.

 

Вот самая крайняя, ближайшая ко мне туристка оборачивается... (сейчас, сейчас начнётся!), я вижу перед собой её чуть-чуть среднеазиатские глаза (хороша, чертовка!..), чуть-чуть чрезмерно накрашенные губы – расплывающиеся в приветливой улыбке (гав-гав! – осечка...). Растерянно спрашиваю, нарушая собственную заготовку:

 

– Вы... откуда?

– Мы-то? Мы из разных мест. Из Нетании, из Нагарии, из Рамат-Гана, из Эйлата.

 

Родные вы мои! Сразу – объятия, расспросы, выяснение здоровья общих знакомых. Маленькая страна, все – если не родственники, то соседи, однополчане, сослуживцы...

 

Но это ещё будет – в Зальцбурге, до которого нужно доехать.

 

А пока, пока мы делаем правый поворот и въезжаем на Romantische Straίe. По обе стороны дороги расстилается старая добрая матушка-Европа, городки средневековой Баварии, германские крепости, зαмки, пивные, кирхи, плацы, ухоженные поля, облачное с просинью небо, жизнь-труд, жизнь-война, жизнь-праздник, жизнь...

 

                      

 

                   

 

Романтическая дорога

Обедали мы в придорожном ресторанчике. Недорого, чисто, обильно, вкусно. Хозяйка, расторопная молодая немка, трудится на раздаче и у кассы, хозяин, её муж, обходит столики, принимает заказы, приносит и ставит перед посетителями тарелки с аппетитно разложенными снадобьями-натюрмортами, постоянно что-то весело напевает – высокий парень, узкий в бёдрах, широкий в плечах, густые вьющиеся чёрные волосы падают на спину, прикрывают лопатки.

 

– Вы русские? Люблю русских! «Не слисни в саду дази со-ра-хи!»

– Нет, мы не русские.

– А... мне показалось, что... Разве вы разговариваете не по-русски?

– По-русски. Но мы из Израиля.

– Из Израиля! – кричит парень. – «Хавва нагила!» – Начинает, пританцовывая, напевать: – «Хавва! Нагила хавва! Нагила хавва!..» – И сам себя перебивает: – «Эвэйну са-алом алейхем. Эвэйну са-алом алейхем. Эвэйну са-алом алейхем. Эвэйну салом, салом, салом алейхем!» Люблю израильтян! Вы правда – из Израиля? Я грек. Жена немка, а я грек. Вот – женился и поселился здесь. У нас гесефт. Сами видите.

 

Он убежал и тут же вернулся с графинчиком, поставил его на стол. Стекло сразу запотело.

 

– Это от меня. Греческая анисовая, «Узо». Чудесный напиток, его боги на Олимпе пьют, оттого наш мир так прекрасно выглядит! Как замечательно – вы из Израиля! В шестьдесят седьмом я был мальчишкой, я за вас молился. Выпейте за мою Грецию!

 

Анисовая водка покорила меня. С тех пор, вот уже восемнадцать лет, я ей не изменяю. А со временем и обоснование этому моему пристрастию нашёл.

 

– Вспомните русскую классическую литературу, – говорю я друзьям, угощая их напитком богов древней Эллады. – Что пили русские аристократы, сосланные на Кавказ? Анисовую настойку. Верно? И водочкой анисовой не брезговали. Поэтому теперь, когда пью её, мню себя русским аристократом, сосланным на Кавказ.

 

 

В каждом городке, сразу при въезде, нас встречали объявления, написанные от руки: «Zimmer frei», то есть «Имеется свободная комната, добро пожаловать!», и – адрес. К вечеру, когда стемнело и пришло время позаботиться о ночлеге, ни одного такого объявления мы найти не смогли – то ли из-за плохой видимости, то ли все «циммеры» уже разобрали туристы. Мы продолжали путь в полной темноте, что лишало смысла наше пребывание в чужой стране с познавательной и ознакомительной целью. В такой поездке каждый увиденный кустик и каждый услышанный птичий пересвист заранее оплачены и обладают поэтому вполне определённой стоимостью в твёрдой валюте. Неувиденные кустики и неуслышанные трели – увы! – оплачены тоже.

 

Дорога пошла круто вверх, с обеих сторон нас обступил чёрный лес, фары упирались в стену деревьев и высвечивали повороты.

 

Неожиданно деревья расступились, разбежались в разные стороны. На поляне стоял одинокий двухэтажный деревянный дом. Над входом – крупными буквами: «PENSION». Ниже – от руки: «50 D.M.» – вполне приемлемая цена. В двух-трёх окнах теплилось электричество.

 

Я позвонил. Послышались чёткие шаги, дверь приоткрылась. Перед нами стоял среднего роста мужчина лет шестидесяти пяти – семидесяти. Полноватое без единой морщинки лицо выскоблено до паркетного блеска; пристальный, холодный, хотя и не враждебный, скорее пытливый, изучающий взгляд; совершенно горизонтальные, как пσлки, широкие плечи. Тёмно-синий костюм, белая сорочка, голубой галстук, седой ёжик.

 

Хозяин щёлкнул выключателем, над нашими головами вспыхнула лампочка. Мужчина вгляделся в нас, молча распахнул дверь, по-военному развернулся через левое плечо (левый каблук, правый носок) и пошёл по длинному коридору впереди нас. Строевой шаг, ровная спина, выправка. Я прикинул в уме: в сорок первом ему было... между двадцатью двумя и двадцатью семью, самый призывной возраст. На каком фронте воевали вы, Herr Offizier? – захотелось мне крикнуть в спину, в затылок. – Сколько душ загубили, сколько невинных расстреляли, сколько закопали живьём?

 

Он, выживший, живой, маршировал, маршировал, маршировал впереди меня – к своей конторке в конце бесконечного коридора, а потом я буду стоять перед ним, а он, держа мой израильский паспорт в руке, зарегистрирует меня, неубитого, в книге своих постояльцев. Утром он покормит меня подсушённым хлебцем с маслицем, яичком всмяточку и булочкой с вишнёвым или клубничным джемом и напоит чашечкой свежего кофе, получит причитающиеся ему 50 D.M., оприходует в бухгалтерском гроссбухе, выпишет квитанцию и пожелает господину туристу из дружественного Израиля приятного времяпрепровождения и хорошей погоды.

 

– Entschuldigen Sie mich, bitte, Herr Offizier, – сказал я ему в спину и в затылок, – извините меня, пожалуйста, господин офицер, я передумал, я не стану у вас ночевать, я поеду дальше, – и торопливо вышел на свежий воздух.

 

Километрах в десяти от пансионата нас приютил уютный циммер – в просторном крестьянском доме. Горячий душ, накрахмаленная до жестяной негнучести белоснежная простыня поверх пуховой перины, большие пухлые подушки, пуховое стёганое одеяло, ковровые дорожки на полу, настой свежей травы и дух тёплого навоза – широкой волной в распахнутые окна, а наверху, над нами – далёкие-далёкие звёзды в очистившемся от туч небе.

 

Спокойной ночи.

 

Gute Nacht.

 

 

Ни средневековых замков не было в этом маленьком населённом пункте, ни музеев, ну, просто никаких достопримечательностей, ради которых стоило тут задерживаться после обильного, от щедрой души завтрака. И всё-таки неудобно: сесть в машину, врубить скорость и умчаться дальше на север по широкой, удобной, роскошной Romantische Straίe – к новым местам и приключениям, оставив без внимания приютивший нас тихий баварский городок.

 

Небольшая очень скромная кирха возвышалась над близлежащими домами посреди площади, вымощенной крупным булыжником.

 

Мы зашли внутрь. Горели свечи; в высоте, устремлённые к небу (к Небу), светились бледноватые витражи. Тихо, безлюдно, благостно. Мы осмотрели кирху, вышли наружу, зажмурились от яркого света.

 

У входной двери пожилой бюргер расположился перед матерчатым лотком с разложенными открытками: виды зαмка (в двадцати километрах отсюда), пейзаж (речка, лесок, два рыболова), кирха, ещё кирха, ещё зαмок, ещё пейзаж. Продавец сидел на высоком складном стуле и без всякого интереса взирал на невесть откуда взявшихся туристов.

 

Мы пересмотрели открытки, выбрали для себя две: местная кирха – на память о пребывании в данной географической точке – и вид с рыболовами – для комплекта.

 

Отсчитывая сдачу, немец спросил:

 

– Вы русские?

– Нет, – ответил я, – мы евреи из Израиля.

– У вас акцент, – сказал немец. – Я был в России, я знаю: так разговаривают русские немцы.

– Вы были в России? Где?

– Едва ли вам знакомо это место, провинциальный город на Южном Урале.

– Я хорошо знаю эти места, я оттуда. Помните ли вы, как называется город?

– Я был в России в плену, в лагере военнопленных. Мы строили дома. Город назывался... Копейск. Это недалеко...

– ...от Челябинска, – закончил я фразу.

– Господин бывал в Копейске?

– Да, я закончил в Копейске среднюю школу. Там прошло моё детство.

– О, как интересно! Я никогда не предполагал, что здесь, в Баварии, встречу человека из Копейска! Там проживало много немцев.

– Да, их сослали туда во время войны. Поэтому весь город неплохо говорил по-немецки.

– У них был странный язык. Казалось, что открыли консервную банку, в которой они просидели двести лет. Они сохранили язык двухсотлетней давности. Язык Гёте!

– Естественно. Их предки поселились в России при Екатерине Второй, в восемнадцатом столетии. Императрица Екатерина сама была по рождению немкой.

– Господин интересуется историей?

– Господин интересуется всем.

– Я не хотел бы выглядеть навязчивым, но могу ли я спросить: каков род занятий господина туриста?

 

Конечно, ему было скучно – вот так сидеть и предлагать случайным прохожим и проезжим открытки с видами, и он обрадовался возможности поговорить, да ещё, можно сказать, с земляком. Я взглянул на часы. Он это заметил.

 

– О, простите, простите меня, пожалуйста. Я, кажется, заболтался.

– Что вы, что вы... Скажите, как покороче выехать отсюда на север?

– Это очень просто. Вот... – он объяснил мне, как кратчайшим путём попасть на главную дорогу. – Хорошего дня!

 

Немец помахал на прощание рукой, я махнул в ответ и задал – так просто, между прочим – вопрос:

 

– А не помните ли вы, мой господин, мальчика, который жил с родителями в доме рядом со строительной площадкой? Он несколько раз подходил к колонне военнопленных и передавал свёртки с хлебом.

– Да, с хлебом. И... с маслом...

– Да, и с маслом. – Да-да, как же, и с маслом, конечно. Я вгляделся в его черты. Большой горбатый нос, скулы, крепкий выпуклый подбородок, выцветшие серые глаза, похожий на правильную перевёрнутую трапецию лоб, густые совсем седые прямые волосы. Проглотив затвердевший воздух и поперхнувшись им, я понизил голос и, словно приобщаясь к тайне, произнёс – полувопросительно-полуутвердительно: – Herr Kurt(?!) Sie(?!) Unmφglich! – Господин Курт(?!) Вы(?!) Невероятно!..

 

Торговец открытками всё ещё недоверчиво всматривался в моё лицо.

 

– Es ist… Es ist unmφglich, – наконец выговорил он, соглашаясь со мной. – Это... Это невероятно. Bist du… jener Knabe? (Ты... тот самый мальчик?) Herr, sind Sie jener Knabe, ja? (Господин, вы тот самый мальчик, да?) Sagen Sie: bin ich ein Wahnsinnige? Wirklich? (Скажите: я сумасшедший? Неужели?)

 

Его губы шевелились, выговаривая бессмысленные и маловразумительные фразы, а глаза недоверчиво окидывали меня всего – с головы до ног.

 

Кажется, я прежде, чем он, пришёл в себя.

 

– Курт, как вы жили? Что было потом? Курт!

– Es ist unmφglich, – повторял он. – Это невероятно. Мальчик! Knabe!

 

Он сидел на высоком стуле, настолько высоком, что ноги его не достигали земли, они покоились на перекладине. Руки он то складывал на груди, то прижимал к сердцу, то обхватывал ими голову...

 

Я обошёл его лоток, он продолжал сидеть на своём высоком стуле, мы обнялись, он прижал меня к своему плечу и похлопал ладонью по спине. На мгновение мы застыли в объятиях друг друга.

 

– Viel Glόck dir, mein Knabe, – прошептал он мне, когда, наконец, пришла пора прощаться. – Большого тебе счастья, мой мальчик.

 

И я пошёл, пошёл от него к моему (на ближайший месяц) «Ford-Sierra 1600», который стоял на противоположной стороне площади.

 

Я уже приблизился к машине, уже достал ключ и наклонился к двери, уже нацелился им в скважину дверного замка; вдруг позади себя я услышал тяжёлое дыхание:

 

– Knabe!.. Herr Knabe!.. Eine Minute, bitte! (Мальчик!.. Господин мальчик!.. Одну минуту, пожалуйста!)

 

Я обернулся. За моей спиной стоял Курт. Он пытался справиться с одолевавшей его тяжёлой одышкой и улыбался дрожащими губами. Молчаливое наше стояние друг перед другом продолжалось минуту или две. Наконец, он успокоился, откинулся всем корпусом назад – наверно, он страдал дальнозоркостью и хотел чётче видеть меня, – и улыбнулся так, словно в конце концов, после долгих безуспешных поисков, нашёл заветный элексир вечной молодости, разгадал формулу жизни или, вопреки всем законам природы, изобрёл-таки perpetuum mobile. И он произнёс слова, которые, с трудом, упорно роясь в памяти, извлёк из неё – из сорокалетнего глубинного её заточения – на свет Божий, и словами этими – на русском языке – смог, наконец, как самым заветным, поделиться с мальчиком, с Knabe из уральского города Копейска, и навсегда вручить их ему в знак признательности и любви.

 

– Х-лепп! – вылепили его губы давным-давно позабытое, утратившее значение слово, обретшее теперь вдруг новый высокий смысл. – Ма-сло! – добавил он, помедлив. И – ещё раз, тихо-тихо: – Х-лепп... Ма-сло...

 

Курт кивнул и, словно завершив, наконец, выполнение некой важной, а может быть – главной – задачи, отправился через площадь в обратный путь, к своему лотку с открытками. Он шёл, сильно хромая, откидывая левую негнущуюся ногу в сторону и с силой опираясь на здоровую правую.

 

Воспоминание последнее, седьмое –

прощальное

 

– Прощайте, Курт! – прокричал я ему вслeд. – Leben Sie wohl!

 

Он не ответил; наверное, не расслышал.

г. Беэр-Шева, Израиль