Литературная страница

 

 

Илья ВОЙТОВЕЦКИЙ

 

Конец династии вундеркиндов

(Из книги «Вечный Судный день», 1996)

 

В детстве я был вундеркиндом. Да-да, ничего удивительного: обыкновенным маленьким вундеркиндом. Согласитесь, что это вполне нормальное явление: ведь я был единственным сыном моих родителей, первым и последним ребёнком в семье, её гордостью и надеждой. Посудите сами: могло ли быть иначе? Отец и мать постоянно повторяли мне: «Если ты будешь таким, как все, ты ничего не добьёшься в жизни. Не забывай, что ты еврей, а это очень-очень трудно – быть евреем».

 

Оказалось, что это действительно было нелегко. С младенческого моего возраста родители показывали меня самым знаменитым врачам, и те устанавливали у меня самые невероятные заболевания: капельное сердце, расширенные лёгкие, расшатанные нервы и устойчивое плоскостопие. Один знакомый баянист, обследовав мои уши, обнаружил в каждом из них не по одному, как у всех смертных, а по два слуховых отверстия, и сообщил моим затрепетавшим родителям, что именно такие уши были у Бетховена. В одном из номеров журнала «Нива» за 1910 год мама наткнулась на изображение гипсового слепка, сделанного с руки покойного Шопена. Мама приказала мне сложить пальцы лодочкой, повертела мою кисть, разглядывая её с разных сторон, и взволнованно позвала отца:

 

– Ной, посмотри на эту руку! Ты видишь? Нет, ты мне только скажи – ты видишь эту руку? Вылитый Шопен!

– Вылитый Шопен! – эхом отозвался отец. Он никогда не перечил матери, и их единодушие до сих пор приводится в качестве примера для молодых, да и не только молодых, супружеских пар. А когда я сочинил стихи:

 

В нашем классе есть отличник.

Он ведёт себя на «пять».

Хорошо уроки учит –

Может всё пересказать! – мои родители пришли в неописуемый восторг. Мама переписала моё произведение и разослала по редакциям разных газет и журналов. Основания для такого поступка были у неё весьма веские: во-первых, это действительно было в рифму, а во-вторых – мой герой был, по мнению мамы, как две капли воды, похож на самого автора. Впрочем, что здесь было для неё «во-первых», а что «во-вторых», я решать не берусь.

 

Мои родители очень любили ходить в гости и приглашать знакомых к себе. Буквально из ничего в те голодные послевоенные годы, когда буханка хлеба стоила на базаре двести рублей – треть или четверть месячной зарплаты, мама умудрялась сервировать довольно сносный стол. За столом гости пили, ели, шумно беседовали, и всякий раз непременно разговор заходил о детях. Вот тогда возбуждённый, гордый, подогретый брагой конферансье-отец профессионально хлопал в ладоши, и на арену, освещённую ослепительно сверкавшими прожекторами, раскланиваясь и заученно улыбаясь, приветствуемый рукоплесканиями восторженной публики, под жизнерадостные звуки барабанов и фанфар выбегал я.

 

Дорогие зрители! Сейчас перед вами выступит всемирно известный, поразительно интересный, всеми уважаемый, абсолютно неподражаемый талант, краса и гордость нашего города, поэт, музыкант, чтец-декламатор, круглый отличник, ученик четвёртого класса железнодорожной средней школы № 39 станции Троицк Южно-Уральской железной дороги имярек.

 

На губной гармошке, привезённой отцом из Германии, я исполнял песенку «Сердце красавицы склонно к измене» из известной оперы «Риголетто» великого итальянского композитора Джузеппе Верди, декламировал наизусть «Поздняя осень. Грачи улетели» великого русского поэта-демократа Николая Алексеевича Некрасова и в уме решал задачи на движение. Нашим гостям, разомлевшим после обильной трапезы, не терпелось поскорее перейти к чаепитию, но они знали, что стаканы с ароматным напитком появятся на столе не раньше, чем вся программа будет исчерпана и любимец публики покинет арену под взрыв оваций и одобрительный гул зрителей и слушателей.

 

 

Итак, я рос вундеркиндом.

 

На исходе был 1947 год.

 

Вернувшийся с войны отец работал заместителем главного бухгалтера в железнодорожном училище. Там же, в здании училища, нам выделили жилплощадь – просторные по тем временам апартаменты размером в пятнадцать квадратных метров. По сравнению с прежней нашей четырёхметровой комнатушкой за фанерной перегородкой, которую мы, после демобилизации отца, снимали у Тарасенковых, это было истинным счастьем.

 

Окно в нашем раю располагалось высоко, под самым потолком. С улицы, однако, оно не было видно: над поверхностью земли выступала лишь узкая полоска стекла; створки же окна открывались внутрь бетонированной ямы. Весной, как только начинал таять снег, к нашему жилищу устремлялись грунтовые воды; они подступали к полу и держались всё лето и осень; уходила вода, когда наступали заморозки. Разбухшие хлипкие половицы раскачивались и хлюпали под тяжестью шагов; из широких щелей выплескивались гребешки фонтанчиков и плюхались на пол. Отец выломал в углу комнаты две доски, и ежевечерне из образовавшегося водоёма мы вёдрами вычерпывали воду.

 

Когда родителей не было дома, я заполнял наше комнатное водохранилище бумажными корабликами и уплывал на самом большом – флагманском – судне в далёкую, сказочную, заманчивую, недоступную, неописуемо прекрасную Америку. Вверенный мне флот уходил в страну самой дерзкой мечты, а я стоял на капитанском мостике рядом с моим бесстрашным другом Пятнадцатилетним Капитаном и отдавал ему лаконичные приказы:

 

–Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов!

– Есть квадрат гипотенузы! – отвечал Пятнадцатилетний Капитан, и судно пронзало опасную пелену тумана.

– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя! – решительно командовал я.

– Есть буря мглою! – чётко слышалось в ответ.

 

На нашем пути встречались скалы и рифы, Медуза Горгона и Кащей Бессмертный, семиглавый Дракон с троцкистско-зиновьевско-бухаринским блоком, злобные меньшевики подговаривали мрачную Фани Каплан в кожаной тужурке застрелить храброго крестьянского сына Илью Муромца.

 

Шли дни за днями, я, бессменно стоя на мостике, вглядывался в даль и замечал, что желанная страна вот уж издали видна. Пристают к заставе гости. Но князь Гвидон, обосновавшийся в Новом Свете, не успевал позвать их в гости, потому что приходили с работы мои родители. Всесокрушающий шквал отцовского гнева сминал гордые белогрудые корабли, и славному мореплавателю приходилось приниматься за уроки. Четвёртый класс непременно нужно было закончить с похвальной грамотой.

 

Была осень 1947 года.

 

 

Об Америке я знал от Гойфмана.

 

О квадрате гипотенузы и о буре, которая мглою, тоже от него.

 

Гойфман работал сторожем в железнодорожном училище, круглый год ходил в старом полушубке, продавал на базаре свои продовольственные карточки и покупал колуб – плиты прессованных отходов производства подсолнечного масла из нелущёных семечек.

 

Гойфман был длинный и тощий, как день без хлеба. Он, тяжело и хрипло дыша, медленно входил, вернее, спускался, тонко попискивая ступеньками, в наше подземелье, медленно садился на скрипучую табуретку, неторопливо доставал из кармана полушубка кусочек колуба с налипшими крошками мусора, внимательно осматривал его, отряхал и отправлял в рот. И в продолжение целого вечера он посасывал своё непременное лакомство, и острый кадык на вытянутой шее Гойфмана перекатывался под пупырчатой, как у гусака, кожей, раскачивая вверх и вниз дикие клочья серой распатланной шерсти.

 

– Вы знаете, в Америке каждый может стать президентом, – тихо, размеренно, будто самому себе говорил Гойфман. – Нет, вы поймите меня правильно, конечно, не каждый, иначе там было бы сто миллионов президентов. Но если, скажем, вы или я достойны стать президентом, то это никому не жалко: становитесь себе на здоровье. Надо только, чтобы вас или, скажем, меня выбрали. Ведь правда – просто? А?

 

Гойфман посасывал колуб, проглатывал слюну, прикрывал глаза и продолжал:

 

– Я мог бы стать президентом Америки. Вы мне скажите: а много есть в Америке грамотеев, кто помнил бы наизусть теорему Пифагора? Правда, каждый дурак знает, что пифагоровы штаны на все стороны равны. Но кто ответит вам так, как Гойфман: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов»? Коротко, точно и ясно. А?

 

Он приподымал бескровные веки, и его выцветшие глаза выбрасывали из-под ресниц сноп победных искр.

 

– Я рос одарённым ребёнком. У нас в Варшаве все евреи в один голос повторяли, что моему отцу Бог дал самое большое богатство в мире: он дал ему хорошего сына. Я играл на скрипке. Вы слышали когда-нибудь про Яшу Хейфеца? А? Так этому Яше я не позволил бы переворачивать для меня ноты! Я не задумываясь перемножал в уме пятизначные числа. Вы знаете, сколько будет, если умножить пятьдесят три тысячи семьсот двадцать девять на семьдесят четыре тысячи шестьсот тринадцать? Вы не знаете? Вы не пробовали? Так вы попробуйте! А!.. Я изучал русский и польский язык, немецкий, французский, еврейский и древнееврейский. Вы думаете, у Гойфмана плохая память? Вы думаете, Гойфман забыл то, чему его учили в школе? Вы так думаете, да? Так вот послушайте:

 

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя.

То как зверь она завоет,

То заплачет, как дитя.

 

Это Пушкин, Александр Сергеевич. Родился в 1799, погиб на дуэли в одна тысяча восемьсот тридцать седьмом. Был застрелен. Понимаете? – был застрелен в тридцать седьмом году. Вам это ничего не напоминает?.. А вот это – Heinrich Heine:

 

Treue Liebe bis zum Grabe

Schwφr ich dir mit Herz und Hand.

Was ich bin und was ich habe –

Dank ich dir, mein Vaterland!

 

Бедный Heinrich Heine! В его любимом Vaterland’е из его книг устраивали костры...

 

Он замолкал, скрючивался, укладывал носатую голову на костлявые кулаки и долго молча ворочался на месте, грустно повизгивая старой табуреткой.

 

Мама молча сидела под тусклой лампочкой в центре комнаты и штопала носки, отец, лёжа на кровати, просматривал газету. Я, укрывшись с головой одеялом, притворялся спящим. За окном была кромешная тьма. Казалось, что весь мир притаился и затих, слушая училищного сторожа – старого варшавского еврея Гойфмана.

 

– Я мог бы стать президентом Америки. Но для этого нужна была мелочь, пустяк, сущая ерунда. Для этого нужно было купить билет на пароход и уехать в Америку. Потому что – подумайте сами: неужели, живя в Польше, можно и в самом деле стать президентом Америки, а? Ну, как вы думаете?

 

Гойфман опять вскидывал голову и вопросительно переводил взгляд вдоль стен, ища у слушателей подтверждения своим словам.

 

– Вам когда-нибудь приходило в голову поинтересоваться, как бедный американский еврей становится богачом?

 

Гойфман ёжился от холода и сырости, натягивал повыше воротник полушубка, глубоко топя в нём шею и уши, и, не дожидаясь ответа, продолжал:

 

– Каждый американский еврей, если он этого захочет, может стать богачом. Да что там богачом – миллионером! И для этого, вы думаете, так уж много нужно? Что? Нет, вы совсем не знаете Америки! Каждый мальчишка в Америке начинает с окурков. Он собирает окурки, выковыривает из них табак и набивает папиросы. Папиросы он продаёт совсем задёшево, но вы посудите сами: а какие у него затраты? А? Через месяц он уже имеет деньги, чтобы купить себе табачную лавку. Ну, как вам это нравится: он делает первые свои доллары просто из ничего! А дальше всё уже идёт само собой. Нужно только иметь желание и терпение. Да-да, в Америке каждый бедный еврей может стать богачом. Ах, если бы мой отец догадался купить билет на пароход! Ведь это было так просто. Вы думаете, у меня не хватило бы ума собирать окурки? А? Но моему отцу не нравилось, что его сын будет торговать на улице папиросами. Моему отцу, видите ли, хотелось, чтобы его сын играл на скрипке и говорил по-французски, читал Heine и умел отличать Монэ от Манэ. И он не купил билет на пароход. Пароход ушёл без нас, а я продолжал играть гаммы и арпеджио, моему glissando уже завидовали мировые знаменитости, а французское «R» я произносил не хуже любого парижанина.

 

Гойфман умолк. Мама неслышно водила рукой над носком, и от её колдовства дырка зарастала сеточкой штопки. Отец, положив кулак под голову, смотрел в потолок. За стеной, на складе обмундирования, резвились крысы, и их писк насквозь просверливал тяжёлую тишину подвала.

 

Скрипнув на прощанье табуреткой, Гойфман распрямил своё, похожее на складной метр, угловатое длинное туловище. Под его шагами мерно прохлюпала вода, так же мерно проскрипели ступеньки исчезавшей в чёрном беззвёздном небе лестницы. Ночной сторож отправился в очередной обход.

 

Потекли минуты напружинившегося в тягостном ожидании безмолвия. Оно тянулось, затягивалось, становилось невыносимым. Наконец, мама не выдержала.

 

– Ной, как ты думаешь, этот Гойфман – кто он?

– Ну, как – кто? Ну, как – кто? – переспросил отец. – Кем же он ещё может быть? Ты разве сама не понимаешь? Это же ясно, как день, с первого взгляда: он или сумасшедший, или шпион, или секретный сотрудник. Кем же он ещё может быть?

– Хорошо, что ребёнок спит, – тихо сказала мама. – Хорошо, что он ничего не слышал. – И ещё, помолчав, продолжила: – А если тебя вызовут и спросят, о чём вы по вечерам говорили, что ты тогда скажешь?

– Что скажу, что скажу! Скажу правду, – возмутился отец. – Скажу, что я с ним не разговаривал, у меня и без него много своих забот. А если он сам что-нибудь и говорил, то я его совсем не слушал. Ну, мало ли: зашёл человек погреться, поговорил сам с собой и ушёл. Я что, должен отвечать за него? Разве я не прав?

– Ты прав, Ной, – одобрила мама. – Конечно, ты прав.

 

И, отложив в сторону носок, стала разбирать постель.

 

Когда погас свет и комнату заполнила густая, вязкая, тяжёлая темнота, до моего уже провалившегося в сонную бездну сознания дополз мамин шёпот:

 

– А хорошо, что ребёнок ничего не слышал. Правда, Ной?

 

Отец согласился. Он вообще никогда не перечил матери.

 

Впрочем, однажды они поспорили. Нет, не подумайте, что они поссорились или, не дай, Бог, накричали друг на друга. Такое невозможно даже себе представить. Но раз в жизни – я помню – отец не сразу согласился с матерью, а она, лишь после длительных уговоров, приняла доводы отца.

 

Отец очень любил слушать игру на скрипке. Не на той скрипке, которая играет в оркестре и пилит какого-нибудь Моцарта или Римского-Корсакова. Он любил скрипку, которая, не смешиваясь ни с какими другими инструментами, одна, выбрасывает из-под смычка тоненькие ехидные смешочки и веселит сердце, а потом вдруг притихнет, затаит дыхание, и начинает выворачивать душу наизнанку своими жалобами и вздохами.

 

– Все эти известные знаменитости ничего не стоят, – развенчивал отец мировых светил. – Тянут свои симфонии – слушать противно. У нас в местечке был еврей – ан алтер Хаим, Хаимке-дер-клезмер. Вот это был скрипач! Как он играл «Фрейлехс»! Как он играл! Ай-я-яй! Когда он играл «Фрейлехс», разве мог кто-нибудь усидеть на месте? Разве мог усидеть? Ах, этот Хаимке, Хаимке-дер-клезмер – вам на долгие годы! Он играл, а евреи закладывали пальцы за жилетки и танцевали. И самый последний бедняк чувствовал себя Ротшильдом, потому что – разве есть на свете большее богатство, чем игра Хаимке-дер-клезмера? Разве есть? А потом Хаимке – вам на долгие годы – закрывал глаза и начинал раскачиваться из стороны в сторону, а его скрипка сама пела «Плач Израиля». Он не играл, он только раскачивался – Хаимке-дер-клезмер. Он раскачивался, а скрипка пела. И все евреи плакали. Все до одного, даже жених с невестой, хотя у них и была свадьба, и они должны были радоваться. Но разве мог какой-нибудь еврей не плакать, когда Хаимке-дер-клезмер играл «Плач Израиля»? Разве мог? Ай-я-яйя-яй! Поэтому ребёнок должен учиться на скрипке! – решительно закончил отец. – Наш ребёнок будет играть на скрипке.

 

– Нет, Ной, пусть он играет на пианино, – возражала мама и бросала умоляющие взгляды на отца. – Ты посмотри, какая у него прямая спина, как он будет красиво сидеть за инструментом! А его пальцы! Ты только взгляни на его чудо-пальцы! Илюша, покажи папе свои пальцы!

 

Я садился на краешек табуретки, вскидывал руки над воображаемой клавиатурой, и оба родителя благоговейно замирали перед этим неопровержимым аргументом.

 

– Это красиво – играть на пианино, – добивала отца мама. – Наш сын сидит на сцене и играет, а весь зал смотрит на него и слушает. Это так красиво, Ной, так красиво! Пусть наш сын играет на пианино.

 

Нет, они не поссорились – мои родители. Они даже не поспорили по-настоящему. Они всегда умели находить соломоново решение. И на этот раз они тоже нашли его. Их сын, их вундеркинд будет учиться и на скрипке, и на пианино. Это же так просто!

 

Уроки игры на рояле я начал брать у нашей школьной учительницы пения Галины Павловны. Она сказала родителям, что у меня хороший слух, хотя совсем нет голоса. Последнее утверждение трудно было оспаривать, но ведь меня посылали не пению учиться, а музыке.

 

Со скрипкой дело обстояло хуже. Во-первых, негде было раздобыть инструмент. А во-вторых – в Троицке в те годы не было ни одного скрипача. Начались поиски.

 

В железнодорожном клубе давно существовал духовой оркестр. Его руководитель Александр Семёнович Травкин был горьким пьяницей, никто никогда не видел его трезвым, однако его оркестр исправно играл на кладбище похоронный марш, а во время торжественных церемоний гимн Советского Союза. Мои родители обратились к Травкину, и оказалось, что на скрипке он тоже играть умеет.

 

– Поищу в клубе на складе, – дохнул сивухой маэстро. – Может, там завалялась какая ни на есть скрипочка.

 

Какая ни на есть скрипочка отыскалась. Правда, на ней сохранились только две – не совсем скрипичные и сильно заржавленные – струны, а смычка и вовсе найти не удалось, но моего будущего учителя это не смутило.

 

– Паганини играл на одной струне, – решительно заявил он. – А смычок, – Травкин пожал плечами, – существует такой метод игры, называется «пиццикато». Все настоящие скрипачи умеют играть «пиццикато».

 

Но тут запротестовал отец.

 

– Товарищ Травкин, я ничего не знаю про ваших скрипачей, которые играют «пиццикато». Не знаю – и знать не хочу. Вы слышите, товарищ Травкин? А теперь слушайте сюда. У нас в местечке был скрипач. Его звали Хаим, Хаимке-дер-клезмер. Вот это таки да был скрипач! Всем нам на долгие годы! Как он играл «Фрейлехс»! Вы слыхали когда-нибудь «Фрейлехс», а, Травкин? Хаимке-дер-клезмер был великий музыкант – Хаимке-дер-клезмер. И он играл смычком. Я хочу, чтобы мой сын тоже играл смычком, а не этим вашим «пиццикато». Это моё условие.

 

Кто платит деньги, тот заказывает и музыку. И на следующий день Травкин принёс смычок. Он изготовил его сам, и надо отдать ему должное: смычок совсем был похож на настоящий. Как всё гениальное, он был предельно прост. Мой музыкальный наставник взял деревянную планку, с обоих концов вбил в неё по гвоздю, а между гвоздями натянул обыкновенные нитки. Нитки он натёр канифолью – и сделал это таким профессиональным движением, что наблюдавший за ним отец сразу поверил, что его сын попал в надёжные руки. Жёлтым обкусанным ногтем Травкин слегка тронул сперва одну, потом вторую струну, прислушался, подкрутил колки и опять щипнул струны. Потом поднял скрипку, зажал её между плечом и подбородком и пробежался пальцами левой руки вдоль грифа. Его кисть тряслась в мелкой пьяной дрожи.

 

Отец поудобнее уселся на табурет и в торжественном ожидании склонил голову набок. Смычок взлетел над головой учителя, на мгновение замер, виртуозно выписал какой-то замысловатый вензель и плавно опустился на струны. Раздался звук – первый скрипичный звук, услышанный мною в жизни.

 

Мне не с чем сравнить его. Если бы тысяча ножей одновременно прошлась лезвиями по тарелкам, это было бы совершенством гармонии в сравнении с тем, что вырвалось из-под смычка Травкина. Я в ужасе зажмурился.

 

Когда я открыл глаза, моего учителя простыл уже след. Отец стоял у распахнутой двери, бессильно опустив руки. Куски крашеной фанеры, обмотанные ржавой проволокой, раскачивались над нашими головами. Смычка нигде не было видно: наверно, маэстро, убегая, захватил его с собой.

 

 

У главного бухгалтера Ивана Ивановича Колотилова пропала из шкафа краюха хлеба – почти полбуханки. Методом исключения коллеги Ивана Ивановича сняли подозрение со всех, кто покинул бухгалтерию не позднее шести часов вечера; сам Колотилов ушёл с работы последним, и когда он закрывал шкаф, хлеб в нём ещё был. После ухода главного бухгалтера в помещении училища оставалась уборщица Митрошкина, а ночью дежурил сторож Гойфман.

 

– Товарищ Гойфман – культурный человек. Я не допускаю, чтобы он был способен на такой антиобщественный поступок, – поделился Иван Иванович своими соображениями с сотрудниками. Вскоре его слова расползлись по всему учебному заведению.

 

Вечером, возвращаясь из школы, я натолкнулся на Митрошкину, сидевшую на крыльце училища. Она громко рыдала, её плечи резко вздрагивали от судорожных всхлипов. Был конец рабочего дня; сотрудники, наскоро прибрав рабочие места, торопливо покидали помещение. У выхода они спотыкались о плачущую уборщицу и молча, отводя взгляды в сторону, проходили мимо. Я не замечал на их лицах жалости или сочувствия: хлеб был самой большой ценностью, святыней, предметом культа, и посягательство на него воспринималось как страшное, непрощаемое святотатство.

 

Я стоял, прижавшись спиной к забору, и в оцепенении наблюдал за происходящим.

 

В конце улицы в серых осенних сумерках показалась еле различимая фигура Гойфмана. Он неторопливо шёл к училищу, и с его приближением затихшие уже было рыдания Митрошкиной возобновились с новой силой.

 

Гойфман поравнялся с крыльцом, остановился и задумчиво оглядел женщину. Она, не переставая плакать, бросила полный ненависти взгляд на старого еврея и, как маленькая девочка, размазывая рукой слёзы по лицу, тонко заголосила. Сторож в нерешительности постоял против неё, вздохнул, покачал головой и робко шагнул в сторону крыльца. Митрошкина посторонилась, и Гойфман молча прошёл в глубь помещения.

 

Поздним вечером в нашем подвале была обычная обстановка: мама, сидя под тусклой лампочкой, латала мои протёртые штаны, отец, лёжа на кровати, перелистывал газету, я, украдкой выглядывая из-под одеяла, притворялся спящим, и старый сторож Гойфман, уйдя всем своим тощим телом в потёртый и рыжий, как и он сам, полушубок, тихо беседовал с самим собой.

 

– В нашей гимназии учились всего два еврея: сын известного фабриканта Полякова и я. По процентной норме можно было бы принять, наверно, и больше, но не забывайте, что это была Первая мужская варшавская гимназия, и это уже говорит обо всём. Когда в Варшаву прибыл Его Императорское Величество царь Николай Второй, генерал-губернатор устроил в Его честь приём. В громадной зале сверкали хрустальные люстры, было много военных и очень много дам. Я больше никогда в жизни не видел столько прекрасных женщин. На сцену выходили самые большие варшавские знаменитости и исполняли для государя-императора разные номера. Когда объявили мой выход, я не сообразил, что вызывают меня. Поэтому меня объявили ещё раз, а распорядитель концерта подбежал ко мне и зло прошипел: «Вы что, оглохли, господин музыкант?» Оказывается, ведущий объявил: «Выступает учащийся Первой мужской гимназии». И всё. Как вам это нравится! Он не назвал моей фамилии... Ему, видите ли, показалось неприличным произнести в этом обществе фамилию Гойфман. Да... Я играл «Интродукцию и рондо каприччиозо» композитора Сен-Санса. Что вам сказать! Я играл, и дамы подносили к глазам носовые платочки – так я играл. Я видел, как государь-император наклонился к уху царицы и что-то ей шепнул и указал взглядом в мою сторону. Ах, какой это был концерт!..

 

Гойфман вскинул голову, выдвинув из тени крючковатый нос, обросшие колючками щетины острые скулы и впалые щёки. Он быстро-быстро зацокал языком, и было неясно: то ли он пытался воспроизвести «Интродукцию и рондо каприччиозо» композитора Сен-Санса, то ли сосал свой колуб. Потом он взглянул на маму, и, грустно улыбнувшись, закончил свой рассказ:

 

– Моего отца пригласил к себе председатель попечительского совета гимназии господин Свенцицкий. Он был большой антисемит, этот господин Свенцицкий. Он предложил моему отцу сесть в кресло и так сказал моему отцу: «Вы, пан Гойфман, хотя и из жидов, однако ваш сын прекрасно выступил перед императором. Да, прекрасно. Позвольте вам выразить наше удовлетворение». Ах, как счастлив был мой отец! Ах, как счастлив! – вздохнув, повторил сторож.

 

Под байковым одеялом сгустились темень и духота. Был поздний час, и как я ни боролся со сном, тёплые волны дрёмы накатывали на меня, качали, уносили и вновь выбрасывали из забытья. И тогда я слышал обрывки фраз старого Гойфмана.

 

– ...В четырнадцатом я воевал на германском фронте... Весь мир сошёл с ума... Была революция, и была гражданская война, и белые, и красные, и белополяки, и красная конница, и чёрт, и дьявол. И был голод. С тех пор всю жизнь был один сплошной голод... Те, у кого были деньги, сумели таки уехать в Америку. Да, в Америку. У меня не было денег. У меня не было даже работы. Чтобы поступить на службу, нужно было состоять в профсоюзе. А чтобы стать членом союза, нужно было работать. Вы понимаете? Это был какой-то заколдованный круг... Я уехал в Донбасс и устроился на шахту. Я долбил каменный уголь в забое, а вечером бежал в ликбез. Ах, если бы мой отец встал из гроба и увидел, как я вместе с этими самоуверенными и безграмотными владыками мира выводил в тетрадке: «Мы не рабы. Рабы не мы». И делал в диктантах по двадцать ошибок на каждой странице. Ну, вы мне скажите: а мог я поступить иначе? А? Мог, да? Вы подумайте сами: ведь должен же был я доказать им моё истинно пролетарское происхождение! Ну, что вы на это скажете?.. А потом меня посадили. У меня нашли золото – несколько царских десяток. Да-да, не смейтесь, у меня и в самом деле было запрятано несколько золотых десяток. Я всё ещё надеялся скопить немного денег, чтобы купить билет на пароход. Я так мечтал уехать в Америку! Я готов был отказывать себе во всём, только бы накопить на билет... А потом был тридцать седьмой. Я не должен вам рассказывать про тридцать седьмой. Вы же сами знаете, что было в тридцать седьмом. А потом был... а потом был... а потом... был... не был... был... не был...

 

...А потом был огромный зал. Сверкали люстры, порхали веера, дамы в офицерских мундирах вертели перед глазами лорнеты, и государь-император в первом ряду подносил к переносице белоснежный платок. Я стоял на сцене. В руке я держал скрипку. Смычка у меня не было, потому что на этой скрипке можно было играть только «пиццикато». Я поднял скрипку и прижал её подбородком к плечу. И начал раскачиваться из стороны в сторону. Я раскачивался, а скрипка пела. Она сама выводила мелодию, а весь зал стоя подпевал моей скрипке, и сам государь-император повторял вместе со всеми слова песни, которую мы только накануне разучивали с Галиной Павловной на уроке пения в Первой варшавской мужской гимназии:

 

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – нашей юности полёт.

С песнями борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт!

 

Потом зал завертелся, погрузился во мрак и уплыл в сторону, дамы стайкой воробьёв вспорхнули с серого дощатого забора и полетели прочь. Я тоже взмахнул крыльями, рванулся вслед за ними и, не догнав, присел на резной оконный карниз отцовской бухгалтерии.

 

За окном расстилалась Америка. Америка-Америка, прекрасная страна! Я стал её разглядывать. Америка оказалась из конца в конец усеянной сморщенными папиросными окурками. Во всех пределах этой волшебной страны, куда только ни проникал взгляд, в поте лица трудились бедные евреи. Они нагибались, подымали с земли и тут же потрошили окурки, выковыривали из них золотые царские десятки и с криками –Мы не рабы! Рабы не мы! – сбрасывали в свои узелки – точно такие, в какие троицкие нищие собирали у церкви милостыню.

 

В центре Америки, перед распахнутым шкафом Ивана Ивановича Колотилова, стоял высокий худой Президент в облезлом полушубке. Дрожащими пальцами он сжимал недоеденную краюху чёрного хлеба. Его глаза были широко раскрыты и устремлены вверх, а на лице светилось такое счастье, было столько праздничного вдохновения и восторга, словно он на самом главном в своей жизни концерте исполнял сейчас «Интродукцию и рондо каприччиозо» композитора Сен-Санса.

 

 

Гойфман умер от истощения. Морозным декабрьским днём он, еле волоча слабые ноги, тащился по привокзальному базарчику, то ли пытаясь продать свои хлебные карточки, то ли намереваясь купить себе колуб. Вдруг он охнул и повалился на бок. Проходившие мимо ученицы железнодорожного училища узнали старого сторожа и отнесли в своё общежитие.

 

Собрались ещё подростки. Гойфман лежал с безумно распахнутыми глазами и пытался что-то сказать, но язык не подчинялся ему. Мучительные судороги пробегали по его заострившемуся лицу, обтянутому дряблой, в серых колючках, кожей; он переводил взгляд, скользя им по лицам молчаливых свидетелей его страданий; дыхание его было прерывистым и хриплым.

 

Гойфмана, очевидно, разбил паралич, но он оставался при полном сознании. В ожидании прибытия врача кто-то потянулся, чтобы расстегнуть на его груди одежду, но короткий резкий окрик Гойфмана остановил протянутую руку на полпути.

 

Тем не менее одежду освободили. И когда, обдавая людей смрадом пота и нечистот, оголилась впалая ребристая грудь Гойфмана, все вскрикнули от изумления.

 

Тело больного было опоясано широким брезентовым поясом с многочисленными карманами, туго набитыми денежными ассигнациями – мятыми, захватанными тысячами рук сторублёвками; были там и тридцатки, и десятки, и даже рублёвки.

 

Минута немого недоумения сменилась приступом массового шумного бешенства. Подростки бросились на неподвижное тело и, остервенело отталкивая друг друга, стали рвать из пояса и рассовывать по своим карманам жалкие бумажки – последнюю надежду старого сторожа, всю жизнь мечтавшего о стране, где каждый еврей, если он только захочет, может стать богачом или президентом. Они выдёргивали из пояса и вырывали друг у друга из рук неожиданно свалившееся на них богатство, и это походило на дикий пир изголодавшихся хищников, рвавших на части настигнутую ими добычу.

 

Когда пояс опустел и люди пришли в себя, они отрезвело остановились и огляделись по сторонам. Вокруг всё было прежним: большая общежитская комната, тусклый декабрьский свет за окном и парализованный жёлтый старик в растерзанном рыжем полушубке, распростёртый на одной из коек. Сознание ещё не покинуло его, и глубоко запавшие глаза Гойфмана с мольбой и отчаянием заглядывали в чужие и хмурые лица.

 

На его похороны не пришёл никто. Родственников у покойного не было, и для оплаты расходов местком выделил какую-то необходимую сумму. Это были очень небольшие деньги – гораздо меньшие стоимости билета в Америку. Но члены месткома заседали целый день, а потом ещё один день согласовывали и утверждали своё решение в вышестоящих инстанциях – ведь без этих денег Гойфман просто никак не мог отправиться в своё последнее путешествие.

 

В день его похорон была объявлена денежная реформа. В газетах писали, что это ещё одно проявление заботы партии, правительства и лично товарища Сталина о благе советского народа. И народ шумно благодарил за заботу, пил и буянил.

 

А в сберкассах и банках стояли очереди. Осчастливленные граждане обменивали свои многолетние накопления, получая за каждую сданную десятку один новый рубль, стоимость которого, однако, осталась равной рублю дореформенному. Люди толпились в бесконечных хвостах, ожидая очереди подойти к кассе. Гойфмана среди них не было. Хорошо, что он не дожил до этой реформы. Хорошо, что его деньги меняли уже без него.

 

 

Марк Шагал. Скрипач на крыше

 

Вечером, как всегда по праздникам, у нас были гости. Отец хлопотал у ведра с брагой, мама раскладывала по тарелкам яства. Хлеб, впервые купленный в магазине не по карточкам, щедрыми ломтями лежал на столе. Гости чокались, провозглашали тосты, оживлённо ели.

Как и следовало ожидать, родители вспомнили обо мне.

 

– Илюша, сколько времени тебе потребуется, чтобы сочинить стихотворение на злобу дня? – гордо сверкая посоловелыми глазами, прокричал отец.

– Десять минут, – ответил я без запинки. – Только мне нужна тема.

– Засекаю время! – объявил родитель. – Через десять минут мой сын прочтёт вам стихотворение собственного сочинения про денежную реформу!

 

Гости прекратили двигать челюстями. В застывшей тишине праздничного подвала слышался лишь скрип карандаша по способной всё стерпеть бумаге.

 

Очевидно, у меня действительно была хорошая память – я до сих пор помню эти стихи. Хотя было бы гораздо лучше, если бы я их забыл. Вот они:

 

Люди бегают, кричат,

В банке очереди стоят,

Деньги все меняют,

Делать что – не знают.

Сотни, тысячи у всех,

А рабочим только смех:

Стало лучше жить рабочим.

Всё дешевле стало, впрочем.

 

Наскоро похвалив моё скороспелое произведение на волновавшую всех злободневную тему, гости тут же забыли об авторе и набросились на чай с мамиными коржиками. Коржики были сильно зажаренные и с маком и аппетитно хрустели.

 

За праздничным чаепитием наши гости не заметили, как на смену зиме пришла весёлая журчащая весна, промелькнуло короткое уральское лето и затяжными ливнями ворвалась хмурая грозовая осень. Я взрослел, переходил, как положено, из одного класса в другой, двигался вразвалку и, стоя перед зеркалом, гордо разглядывал первый пух на щеках и верхней губе.

 

Но размякшие от густых ароматных паров гости не замечали всего этого. Они пили чай с коржиками и только во время коротких перерывов вдруг вспоминали обо мне. И я начинавшим басить голосом охотно читал им мои новые злободневные сочинения –

 

o Первом Мая:

 

На фабрике, заводе и на шахте –

Везде, где жизнь советская кипит,

Стоит народ наш на предмайской вахте,

На вахте мира наш народ стоит!

 

об американских поджигателях новой мировой войны:

 

Кто будет вести ваши танки?

Кто пустит на город снаряд?

Очнитесь, опомнитесь, янки! –

Народы войны не хотят!

 

и об ученике, соблюдающем в родной школе чистоту и порядок:

 

Погода в октябре без перемены –

Дождь лил всю ночь, не перестал и днём.

Он не забыл законы гигиены:

Снял сапоги – и тапочки на нём!

 

Гости пережёвывали хрустящие коржики с маком и стихами, сонно любовались моими ежегодными похвальными грамотами с изображениями Ленина и Сталина и в один голос повторяли, что моим родителям привалило самое большое богатство в мире – им повезло на хорошего сына. Я слушал чужие равнодушные восторги, и мне казалось, что когда-то давным-давно, где-то далеко-далеко отсюда, в моей прежней жизни я уже слышал эти же слова. Судьба не была изобретательной; она не могла похвастать разнообразием: во всех моих земных повторениях она каждый раз готовила для меня одну и ту же участь – мне неизменно приходилось быть вундеркиндом.

 

А я ужасно хотел попинать на пустыре тряпичный мяч вместе с соседскими мальчишками, подраться с кем-нибудь или залезть на дерево. Я мечтал получить двойку и с гордостью пройти по улице, сообщая всем встречным об этом событии. Но двоек учителя мне не ставили, после уроков я разучивал на стареньком школьном инструменте расходящиеся хроматические гаммы, и очередной концерт на балу у генерал-губернатора в честь приезда Его Императорского Величества был, казалось, уже не за горами. Предчувствие его приближения долго сопровождало меня; со временем острота ожидания стала притупляться, исчезать, и я, наконец, понял, что чаша сия на этот раз меня окончательно миновала. Кончилось затянувшееся детство.

 

Прошли годы. Бывший чудо-ребёнок превратился в сутуловатого лысеющего мужчину, имеющего жену, двух сыновей, тёщу и собаку. Всё в его – то есть, в моей – жизни размеренно, прилично, обыденно. Не гремят фанфары, не захлёбываются репортёры, не теряют сознания мировые красавицы. Всё, как у людей, и – слава Богу.

 

Вот из России мы уехали. С большим трудом удалось мне собрать деньги и купить билеты на самолёт. Правда, не в этом оказалась главная трудность, но мы здесь, а значит – и беды уже позади.

 

За нашим домом тянется большой шумный двор. Я смотрю в окно, я вижу, как мои сорванцы гоняют футбольный мяч и дерутся с мальчишками. Часто они возвращаются домой в разорванной одежде, и я, незло поругивая их, завидую моим сыновьям: им никогда не придётся быть вундеркиндами.

 

1977

 

Реплика из XXI века

 

И правда, моим сыновьям не довелось стать вундеркиндами. Они выросли, выучились – кто как мог, чему-то научились. Женились, у них родились дети, внуками мне не ставшие. Да и сыновья, повзрослев, людьми не стали. Вот и закончились на них все династии – не только вундеркиндов, но и порядочных, совестливых людей.

 

Впрочем, посмотрим, что станет с их детьми, авось не всё ещё потеряно.