Литературная страница

 

 

Илья ВОЙТОВЕЦКИЙ

 

Maestro*

 

(Из книги «Вечный Судный день», 1996)

 

* Окончание. Начало см. в № 12 за прошлый год.

 

От затяжных осенних дождей деревянный настил стал скользким. Оступившийся рисковал сорваться в непролазную лагерную грязь.

 

Навстречу Фридману шёл высокий человек в офицерской форме, и хотя ширина настила позволяла разминуться, заключённый предпочёл сползти вниз.

 

Немец остановился. Это было плохим признаком: значит, что-то в облике или поведении заключённого ему не понравилось. Фридман ждал.

 

Офицер разглядывал неказистую, укутанную в тряпьё фигуру, набухшие жидкой грязью штанины, дырявую шаль. Непонятный интерес проступил на жёстком лице арийца.

 

– Friedmann? – недоверчиво произнёс немец. – Was machst du hier, Karl? («Что ты делаешь тут, Карл?»)

 

Удивление в его голосе было искренним и странным – в этом странном и страшном месте.

 

«Какой-нибудь венский меломан, – подумал Фридман. – Наверно, посещал мои концерты».

 

– Donner Wetter! Ты не узнаёшь меня, Карл? – Тон был требовательный, даже сердитый.

– Nein... Wer sind Sie, Herr Offizier? («Нет... Кто вы, господин офицер?»)

– Ты сошёл с ума... – от негодования офицер перешёл на шёпот.

– Да, я наверно сошёл с ума, – согласился Карл.

 

Говоря это, Фридман ещё не представлял себе, какое усилие предстоит ему сделать над собой, чтобы сохранить рассудок.

 

Опять начал моросить дождь.

 

– Следуй за мной... Выдерживай дистанцию.

 

 

Он помнил Дитриха толстым рыжеволосым подростком; от вздёрнутого носа, светлых глаз и постоянной улыбки однокашника веяло покоем и добродушием. В присутствии Дитриха всегда хотелось улыбаться.

 

Отца Дитриха, Отто Фогеля, рано осиротевшего, приютила еврейская семья, и бюргеры-соседи отнеслись к такому поступку благожелательно: в конце века многие жители Вены гордились своей терпимостью. В принявшей его семье Отто вырос; так же, как и остальные дети, он получил медицинское образование.

 

В 1915-ом врач военного госпиталя доктор Фогель был застрелен маньяком, солдатом-мадьяром, которого он лечил; тот подслушал его беседу с другим раненным солдатом – курчавым очкариком; говорили они между собой на варварском жаргоне, который евреи обычно выдают за свой Muttersprache (даже в его на­звании они надсмеялись над языком великих поэтов и философов: переиначив «Judisch» в «Yidisch», они таким образом открестились от презрительного клейма, которым племя их изначально мечено было Святым Писанием и Историей).

 

После гибели Отто большая и дружная семья Фогелей распалась, расползлась: одни уехали из Вены, другие совсем покинули Австрию. Изредка Карл встречал неопрятную и постаревшую фрау Фогель, но она не узнавала его.

 

После тех событий прошла целая жизнь, и каждый прожил её по-своему...

 

В надвинувшихся сумерках Карл вглядывался в серое, с водянистыми глазами и впалыми щеками лицо своего бывшего приятеля – и не находил в нём ни одной чёрточки, которая хотя бы отдалённо напоминала ему рыжего сдобного Дитриха.

 

– Я не думаю, что смогу что-нибудь сделать для тебя, Карл, – бесстрастно и безжалостно произнёс офицер. – Я всего-навсего комендант лагеря. Я исполнитель. Приказы поступают сверху... Я лишь солдат.

 

Фридман ни о чём и не просил. Ему было холодно, он зябко кутался в свою рваную одежду, но, промокшая, она прилипала к телу, и от этого становилось ещё холоднее.

 

– В лагере, кроме тебя, есть музыканты? – спросил вдруг Фо­гель.

 

Фридман пожал плечами.

 

– Среди такого числа евреев не может не быть хороших музыкантов. – По аскетичному лицу Дитриха впервые пробежала гримаса улыбки – лишь на миг искривила его губы, не коснувшись глаз, – и тут же исчезла.

 

Фридман опять пожал плечами.

 

– Собери небольшой оркестр... Пять-шесть человек... Сообщишь мне имена... Уходи первым, нас не должны видеть вместе.

 

Фридман выскользнул за дверь и ступил на мокрый настил. Шёл дождь. Карла знобило.

 

 

Мамины опасения не оправдались: я не заболел венерической болезнью, не остался без аттестата зрелости и не стал чистить уборные. Отметки в моём аттестате были не самые блестящие, но на приёмных экзаменах в политехнический я всё же набрал необходимые баллы.

 

Встреча с большим городом ошеломила меня. Я привязался к нему, влюбился в него, бредил им, я, словно девушке, дарил ему восторженные строки.

 

Ну, что же, город, покажи

Разлив твоих прекрасных улиц,

Чтоб великаны-этажи

И мне как другу улыбнулись,

Чтоб на плечо мне ветвь-рука

Легла, от почек тяжелея.

Издалека-издалека

Приехал, город мой, к тебе я.

 

Трамвай промчал вдоль этих мест

Колёс ритмическое пенье,

И – вот твой дом и твой подъезд,

И под ноги летят ступени... – Это была целая поэма – о городе, о девушке и, конечно, о неразделённой любви. Правда, как и полагалось, финал поэмы звал, стремился мобилизовать, был полон оптимизма и уверенности в светлом будущем:

 

А жизнь идёт, спешит, бежит

И исправляет все ошибки.

Мне вслед гиганты-этажи

Глядят с доверчивой улыбкой,

Спешит поток автомашин,

В своих пальтишках тёмно-серых

Заходят в школу малыши,

И набухают почки в скверах.

Знакомых улиц новизна

Умылась ласкою весенней.

Опять стучится в жизнь весна

Больших надежд и их свершений.

 

Я окунулся в новую жизнь. В прошлом остался кинотеатр имени Калинина с торжественной колоннадой перед входом и наивным оркестриком в полутёмном фойе. Во время коротких наездов к родителям я приходил в кинотеатр, чтобы с ностальгическим трепетом послушать барабанный бой несгибаемого ударника Яши Кудрявого; тромбон Ефима Соломоновича выводил diminuendo удалявшегося паровозного гудка: «ту-ту-у-у» – затихало вда­ли; а голос вечно молодой Нины Полонской возвращал меня в ту страну юношеских грёз, где и впрямь было «всё вокруг моё».

 

В житье-бытье моих сограждан многое менялось. С отменой «административных ограничений» немцу Фридриху Гераде по­зволили покидать город его «постоянного проживания». Федя навсегда запер свою фанерную будку, в которую много лет подряд приходили его клиенты, и он подшивал им валенки, приклеивал стельки, ставил набойки.

 

Нужно было видеть, как он запирал её, будочку, кормилицу и поилицу, выручавшую в самые безнадёжные годы ссылки, спас­шую большую семью от вымирания! Повесил замок, повернул ключ и закинул его далеко-далеко, на седьмое небо, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Там он и хранится – на веки вечные.

 

Лишь для Фридмана всё осталось неизменным, не утратило силы предупреждение, сделанное ему перед освобождением из зоны: «...мы надеемся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере».

 

 

Фомина в зоне уже не было. Досужие языки утверждали, что перед увольнением спороли с его крутых плеч полковничьи погоны; назывались даже имена очевидцев этой церемонии. По слухам, эксначлаг после увольнения зацепился в каком-то захолустье на непыльной партийной работе. Но это были слухи.

 

А в лагере замелькали новые лица. В прежние, наводившие страх кабинеты вновь назначенное начальство стало приглашать дотянувших до этих сказочных времён зэков, и с каждым подолгу, обстоятельно и вежливо беседовали.

 

Пригласили заключённого Фридмана.

 

– Как вы попали в советский лагерь? – почему-то раздражён­но, хмуро глядя на Maestro, спросил немолодой сутулый следователь.

 

Фридман испуганно оглядел комнату. Зарешёченное окно. Письменный стол. На стене большая карта страны – от Москвы до самых до окраин. Два портрета: Ленина и Дзержинского. Кабинет как кабинет, Фридман перевидал таких немало.

 

Блуждая в дебрях свободного и правдивого русского языка, которому вроде бы как-то уже и выучился к тому времени, Фридман стал рассказывать гражданину начальнику, как был освобождён Красной Армией из немецкого концлагеря, как его вместе с тремя другими евреями-музыкантами зачислили в часть на довольствие и как, уже в составе дивизионного оркестра, дошёл он до родной Вены.

 

– Ви никокта не пил in Wien? – спросил Фридман. Нет, гражданин начальник никогда в Вене не был.

– O-o, Wien ist сами лютши корот, ist die schφnste Stadt der Welt, – заверил чокнутый австриец.

 

Оба помолчали. Следователь хотел задать заготовленный вопрос, но его взгляд натолкнулся на заключённого, и следователь осёкся. Сидевший перед ним зэк словно впал в забытьё. Веки его опустились, голова тряслась, губы шевелились.

 

– Ми фериль: Stalin – gut, Hitler – kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg ist zu Ende. Нет фойна. Контшиль. Finisch. Ja.

 

Не столько из малоразборчивого бормотанья, которое время от времени прерывалось восклицаниями «O-o, Wien!» и долгими паузами, сколько из заранее прочитанного непухлого дела следователь знал, что в той самой Вене, красивее которой нет города на свете, рядовой Красной Армии Карл Фридман почему-то решил, что война для него уже закончилась. Следователь смотрел на заключённого, почти не видя его; до сознания доходили лишь отдельные фразы малопонятной путанной исповеди; но он, в Прошлом боевой офицер, отчётливо представлял себе, как этот еврей, солдат музвзвода, сбрасывает с себя военную форму, как отправляется в город, который – каждый камушек, каждый дом, каждую крышу под самым родным в мире небом – знал с детства и, несмотря ни на что, любил; отправляется в бредовой надежде: встретить хотя бы один призрак, ибо – после всего случившегося – можно ли было поверить, что здесь, кроме призраков, обитает ещё кто-нибудь? Следователь словно воочию видел, как его подследственный бредёт по неузнаваемым, чужим улицам невыносимо дорогого ему города – в тщетных поисках уцелевших, выживших, живых пришельцев из довоенного, невероятного довоенного бытия...

 

– Это пиль... ein Friedhof, отин полшой Friedhof. Ja.

 

Следователь взял со стола увесистый словарь, полистал, нашёл нужное слово: «Friedhof – кладбище».

 

– Там пиль люти, aber это пиль трукой люти. Это пиль трукой корот. Это не пиль Wien... Ja, это пиль не тот Wien. Nein!

 

...Патруль задержал диковатого пешехода в странной – с чужого плеча – цивильной одежде. Показалось подозрительным: многие немецкие офицеры сбрасывали форму и пытались затеряться среди местного населения. Человек пробовал объясниться – на ломаном, но всё же на русском языке. Проверили документы. За­дали какой-то вопрос; задержанный не понял, переспросил, однако патрульные повторять вопроса не стали, ударили в зубы и в пах, заломили руки – и отвели в военную комендатуру. Суд был короткий, без лишних формальностей. Рядовой Карл Фридман, дезертир, получил предусмотренную законом десятку.

 

«Получил предусмотренную законом», – подумал следователь, и это словосочетание враз внесло в его душу спокойствие и со­гласие с собой.

 

– Вы отдаёте себе отчёт в том, что говорите? – резкий голос следователя прервал рассказ Фридмана. Maestro вздрогнул. Он не знал, что значит «отдаёте себе отчёт», тем не менее понял, что сделал что-то предосудительное.

– Вам не ясно, что вы не имеете права находиться в советском исправительно-трудовом учреждении? – тон собеседника был недружелюбный, почти враждебный, и Фридману стало не по себе. Всё же, цепляясь за остатки надежды, он спросил:

– Warum?

– Darum! Вы никогда не были гражданином СССР, вот и весь warum.

 

Фридман испугался и окончательно умолк.

 

За дверью кабинета были слышны голоса, скрипели половицы. Там продолжался лагерный быт: охранники приводили и уводили зэков, которые имели законное право находиться в советских ме­стах лишения свободы; следователи задавали вопросы; лагерный врач возвращал заключённых в чувство после тяжёлых обмороков. Всё было правильно и понятно.

 

– Ну, вот что, – почти примирительно произнёс следователь, и Фридман вдруг почувствовал симпатию к нему – за тёплую нотку в голосе, за мягкость, которая почудилась в прищуре глаз, за усталый вид: наверно, много работает. – Мы готовы посмотреть сквозь пальцы на эту вашу... оплошность. Может быть мы даже освободим вас из лагеря и позаботимся о вашем трудоустройстве. Вам предоставят место в рабочем общежитии... Вы сможете пользоваться всеми правами советского гражданина: избирать и быть избранным. Наш народ – не мстительный и не злопамятный, помните это; русский народ всегда был великодушным. Но мы надеемся, – он раздельно повторил:– мы-на-де-е-м-ся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере. Ваши кости сгнили на... на Friedhof’е, – вспомнил он слово. – На вашем братском Friedhof’е – вместе со всякими Фридами и прочими Фридманами. – Следователь улыбнулся собственному каламбуру. Потом согнал с лица улыбку и строго спросил:

 

– Вы меня хорошо поняли?

 

Жизнь сделала Фридмана понятливым.

 

Но ведь я-то,

я ничего не знал об этом предупреждении.

Так получилось, что Maestro

никогда не рассказывал мне о нём.

 

– Войдите, – глухо донеслось из-за обитой дерматином двери.

 

Я привык видеть его на концертах (студентам продавали абонементы со скидкой). Он всегда появлялся под аплодисменты – подтянутый, сосредоточенный, стремительный, на ходу, почти на бегу, размахивая дирижёрской палочкой.

 

Теперь мне предстояло войти в его кабинет, встретиться с ним лицом к лицу. Я надавил на дверную ручку.

 

За, казалось, бескрайним письменным столом сидел не первой молодости человек – без пиджака, узел его галстука был приспущен, в распахе рубахи бушевала густая шерсть; очки держались на горбинке его знаменитого носа; на меня он смотрел поверх тонкой металлической оправы – нервно и нетерпеливо. Он не поздоровался, не ответил на моё приветствие – не успел этого сделать, а сразу стал задавать вопросы.

 

– Вы скрипач(?)– он скорее утверждал, чем спрашивал. – Альтист(?) Альтисты у нас укомплектованы. Хорошего контрабасиста я готов послушать. Но только очень высокого класса. С неуда­вшимся виолончелистом даже разговаривать не стану.

 

Он смерил меня взглядом – именно смерил, оценил, прикинул, сколько сантиметров в моём росте, в руках, ногах, плечах, шее.

 

– Сознайтесь: в прошлом вы виолончелист(?)

– Нет, я не виолончелист.

– У кого вы учились?

– Я не учился.

 

Он мотнул головой; очки свалились с его носа и повисли под подбородком, уцепившись дужкой за ухо.

 

– Ха! Как – не учились?

– То есть... учился, но не музыке.

 

Я всё ещё стоял у двери.

 

– „Учился, но не музыке...“ Ха, „учился, но не музыке“, – он перекатывал во рту мой ответ, словно пробовал его на вкус. – А чему? Римскому праву? Канализации и водоснабжению?

 

Он забросил очки на горбинку и опять, наклонив при этом го­лову, взглянул на меня поверх оправы. Из-за его набыченного вида создавалось впечатление, что вот-вот он забодает меня. Карандаш в его пальцах непрерывно двигался – то ли чертил в воздухе каракули, то ли дирижировал какой-то фантастической партитурой.

 

– Я учусь в политехническом.

– Ха! А в свободное время играете на контрабасе(?)! Ха-ха!

 

Я переминался у порога.

 

– Ни на чём я не играю.

– Зачем же вы пришли? – тряхнул он головой. Очки сверкнули и опять полетели под подбородок.

 

Мне надоело это препирательство, затянувшееся и бессмыс­ленное. Не дождавшись его приглашения, я подошёл к столу и сел на край кожаного кресла. Сиденье вздохнуло и, выпустив воздух, осело подо мной. Я ухватился за край стола. Главный дирижёр, не меняя позы, с любопытством наблюдал за мной. Поёрзав, я, наконец, утвердил своё тело и почувствовал себя увереннее.

 

– Скажите, пожалуйста, – теперь вопросы задавал я, – вам знакомо имя дирижёра Карла Фридмана?

 

Отделившись от лица, брови его поползли вверх, и радостная улыбка догадки брызнула из глаз.

 

– Вы музыковед! Вы занимаетесь венской школой! Вы правы: Карл!-Фридман!-Это!-Удивительное!-Явление!-Ха! Как вы узнали, что следует обратиться ко мне? А? Знаете – я видел настоящего Карла Фридмана, живьём, вот как вас! Ха! Я был на его репетициях.

 

Шерсть на его груди победно вздымалась, глаза блестели, карандаш полетел в сторону, к противоположному краю стола.

 

– Вы были в Вене? – робко спросил я, не решившись, однако, продолжить фразу «Wien ist die schφnste Stadt der Welt».

– Нет, что вы. Я тогда был ещё ребёнком.

 

Он расположился удобнее, утопил себя в мягкой глубине кресла, откинулся на спинку, закинул ногу на ногу, выставив на обозрение домашнюю фланелевую туфлю, и я понял, что сейчас услышу необыкновенную историю.

 

– Это было в двадцать седьмом году. Представьте себе: десятилетие революции! Вся страна живёт только этим. Флаги, лозунги, портреты вождей. Кому-то на ум взбредает идея: заманить на эти торжества Рахманинова. Представляете? – годовщина октября и – Рахманинов! Диссонанс, нарушение всех мыслимых пропорций, безвкусица. Однако, какая пикантная, какая гениальная! Размах, масштаб, ха-ха!.. Рахманинов выступал в Париже. Там же находился Красин. Он явился на концерт и передал для господина Рахманинова личное письмо и официальное приглашение – разумеется, на бланке, как положено, со всей необходимой атрибутикой, символикой, стилистикой. Точно вовремя, минута в минуту, когда должен был начаться концерт, на сцену вышел ведущий и заявил: «Мсье Рахманинов не будет выступать, пока советский представитель не покинет зал». По-русски и по-французски, слово в слово. Каков фрукт? Ха!

 

Он дал мне время осмыслить услышанное.

 

– Вы знаете, кто поехал в советскую столицу? – интригующе сверкнув глазами, спросил рассказчик. Брови свободно разгуливали по его лбу. – Ну да, я вижу, что вы уже догадались, ха-ха: он, конечно он, Восходящая-Звезда-Европы!-Дирижёр!-Карл!-Фридман!!! Эти еврейские интеллектуалы предпочитали жить на Западе, но молились на Восток. Ха! Он приехал, и его приняли с помпой, и он дирижировал в праздничной Москве. Мои родители, тоже музыканты, брали меня на репетиции, и-я-видел-живого-Карла-Фридмана! Представляете?

 

– Нет...

– Воистину, трудно себе представить. Но это было! Ха-ха!

– Он никогда не рассказывал, что бывал в Советском Союзе.

– Pardon?

– Он мне об этом никогда не рассказывал.

– Кто?

– Карл Фридман.

– Мда...

 

Взгляд моего собеседника стал строгим.

 

– Дирижёр Карл Фридман погиб в немецком концентрационном лагере. – Это прозвучало как сухая справка из энциклопедии. Затем он потянулся через стол, средним и указательным пальцами подкатил к себе карандаш и стал гонять его по стеклу, полностью уйдя в это занятие. На меня дирижёр больше не обращал внимания, решив, очевидно, что имеет дело с психом. Потом, не подымая головы, пробурчал:

 

– Простите, я занят. Хм-да.

 

Я приподнялся и перегнулся к нему через письменный стол.

 

– Карл... Фридман... не погиб. Он жив.

 

Дирижёр вздрогнул. Я, путаясь в мыслях и словах, торопливо заговорил:

 

– Вы можете мне не верить, но – послушайте, честное слово! – Карл Фридман жив. Я лично знаком с дирижёром Карлом Фридманом из Вены, он живёт в... – я назвал наш городок, – это всего двести километров отсюда, он там играет в кинотеатре в оркестре. – Я вдруг понял, насколько неправдоподобно звучит всё это после его рассказа. – Конечно, вы мне не верите, я понимаю, я и сам не поверил бы, но это правда.

 

Я говорил бессвязно, сбивчиво, опасаясь, что меня прервут, не дадут договорить, выдворят из кабинета, вызовут милицию или скорую помощь – и тогда всё пропало. Но мой собеседник отвёл в сторону взгляд, водрузил на переносицу очки – как бы отгородился стёклами – и углубился в какие-то бумаги; он напевал себе под нос, дирижировал карандашом и в упор не замечал меня.

 

– Он не погиб, – с мольбой в голосе ронял я в безответную пустоту. – Он был в лагере, наши освободили его в конце войны. Потом его посадили, и он опять сидел в лагере. А теперь он играет в кинотеатре на пианино, я хорошо знаю его, вы бы послуша­ли, как здорово он играет, ну вот правда, из-за него кинотеатр даже получил переходящее красное знамя, они теперь всегда пере­выполняют план.

 

Он поднял на меня безумный взгляд. Я попытался сказать ещё что-нибудь, но не знал, что бы добавить к сказанному такое, что прозвучало бы поубедительней; я лишь тупо повторял:

 

– Вы мне не верите... А он играет в кинотеатре на пианино. А вот вы не верите. Как же это?.. Он же играет на пианино... каждый вечер... Его приходят слушать даже без оркестра – так здорово он играет. Лучше всех.

 

Вдруг мне пришла в голову, как мне показалось, спасительная идея, веский довод, который, несомненно, должен был убедить его.

 

– Он и на скрипке играет. Знаете, он так здорово играет на скрипке, даже лучше, чем Федя, а Федя работает в оркестре скрипачом. Федя днём работает сапожником, а вечером скрипачом. Правда-правда. А когда Фридман заиграл, Федя заплакал, я сам видел.

 

В конце концов эта бодяга ему надоела.

 

– Послушайте, – он заговорил, не отрывая глаз от партитуры – или что там лежало перед ним. – Я не верю ни одному вашему слову, потому что всё, что вы сейчас наговорили – абсурд. Понимаете? – чушь и бред собачий. Но если... – он боднул воздух, и я всей своей сутью ухватился за это «если» как за последнее спасение, как за самый кончик ускользнувшей было надежды. – Но если... вы понимаете?.. если это так... что я могу вам сказать! Вакансии дирижёра у меня нет... пока, но ставку концертмейстера, угол и прописку... для-Карла!-Фридмана! Вы меня поняли?.. Но повторяю: всё это... Хм-ха! – он пожал плечами.

 

– Спасибо!

 

 

Через неделю, вернувшись в общежитие после лекций, я обнаружил на столе письмо – без обращения, написанное в спешке неразборчивым почерком. С трудом, почти по слогам, я прочитал:

 

Вчера хоронили Фридмана. К ним в музыкантскую прибежал Фомин. Он упомянул твоё имя. Он всех выгнал, кроме Каюкова и Фридмана, и все стояли за дверью. Фомин был красный и кричал. А потом пришли ещё двое, и Фридман ушёл с ними. Его отпустили ночью. На улице ему стало плохо. Никто не знает, сколько он пролежал. Случайный прохожий вызвал «скорую», она долго не приезжала, потом приехала, но было поздно. Может быть ты знаешь что-нибудь. Напиши.        

Мама.

______________________

 

Прошло двенадцать лет.

 

На сборы нам дали всего две недели. Нужно было успеть: оформить документы, отремонтировать и передать ЖКО квартиру, сняться с военного учёта и сдать военный билет, отправить багаж, обменять валюту (тоже мне валюта!) и т.д., и т.п., и пр., и пр., и пр. – тот, кто в 1971 году не прошёл через это чистилище, не пытался пробить непробиваемое безразличие, а чаще – враждебность всех и всего вокруг, тот не сможет оценить, что значит для отъезжающего этот срок: две недели – и как его безнадёжно мало.

 

И всё же необходимо было выкроить день-другой, чтобы поехать – попрощаться с родителями.

 

Я выкроил и поехал.

 

Город моего детства... Вдоль его улочек, от дальних терриконов, плыл туман, перемешанный с угольной пылью и угарным газом; пыль хрустела на зубах, а смрад гари душил, переполняя лёгкие; всё было, как прежде, как всегда, всё было знакомо, но теперь воспринималось с какой-то неестественной, а скорее – сверхъестественной отчётливостью: и трибуна в центре города, покрытая тёмно-серым снегом (над ней в былые времена, подминая под себя всех и всё вокруг, тяжёлой глыбой нависала фигура Великого Корифея и Гения; теперь на этом месте возвышался лишь пустой постамент), и доска почёта у здания Шахтостроя – даже фотографии героев труда, кажется, были на ней те же, что полтора десятилетия назад.

 

Предметы сохранились, но обветшали и как будто уменьшились в размерах.

 

Я прошёл мимо кинотеатра. Его фасад за массивными колоннами совсем облупился и поник. Подчиняясь привычке, я чуть было не свернул ко входу, но вовремя опомнился: концерты перед сеансами давно отменили, оркестр разогнали, «расформировали», и идти было не к кому.

 

О моих бывших друзьях-приятелях я знал не так-то уж много.

 

Мой товарищ Фридрих Гераде переехал в Казахстан, а оттуда с волной немецкой репатриации перебрался в ФРГ. Чем-то он там занимается, в своём новом Vaterland’е: подшивает валенки или играет в оркестре? Хочется надеяться, что alles у него ist in Ordnung, то есть, по-нашему, по-простому, по-современному: всё okay.

 

Скрипку, ту самую, из комиссионки, вывезти Феде не разре­шили: оказалась скрипка редкой, даже уникальной – семнадцатый век, Италия, Кремона, знаменитый мастер Николо Амати – семь поллитр без зαкуси.

 

Остальные музыканты перебиваются на старой родине, кто как может. Витька Чинарёв всё ещё крутит баранку, Яша Кудрявый по-прежнему вкалывает в «скорой», постарел, но, по его утверждению, продолжает покорять сердца, души и даже тела местных джульетт и дульциней, Ефим Соломонович вышел на пен­сию и в компании каких-то духопёров-любителей халтурит на по­хоронах.

 

Только певица Нина Полонская осталась при кинотеатре, сменив, правда, амплуа: она сидит за окошком кассы и продаёт билеты; разговаривает кассирша хриплым басом и дымит дешёвыми сигаретами. Иногда заходит к ней кареглазый мальчик – её сын – с большой не по росту нотной папкой в руке. Нина даёт ему деньги на мороженое, морщинки на её лице разглаживаются, взгляд теплеет. Говорят, что, взрослея, мальчик всё больше становится похожим на покойного Maestro...

 

А вот Каюков со своим красным перламутровым «Scandalli» канул, исчез с горизонта. Рассказывали о нём разное: то ли угодил он по пьянке в историю и схлопотал срок, то ли взяли Николая Андреевича в аппарат обкома партии. И то сказать: комму­нист, деятель культуры, руководил творческим коллективом, к тому же – сам профессиональный музыкант.

 

Вот, пожалуй, и всё, что могу я поведать о судьбе бывшей культурной достопримечательности нашего города – оркестре ки­нотеатра имени М.И. Калинина.

 

И ещё – не упустить бы. Наши пенаты покинул Фомин. У жителей это событие не вызвало ни эмоций, ни откликов, но упомянуть о нём я должен.

 

Фомин защитил диссертацию, и перед его именем появилась коротенькая приписка: «канд.ист.наук». Он перебрался в областной центр, где много лет затем заведовал кафедрой научного ком­мунизма в местном пединституте, да, пожалуй, и теперь – конечно, под другой вывеской – что-нибудь возглавляет, кого-нибудь куда-нибудь направляет и ведёт. А может быть уже и на пенсию вышел, на почётный заслуженный отдых. Время-то – оно и для него не стоит на месте.

 

А я уезжал. Я навсегда покидал страну, а вместе с нею и город моего детства.

 

Конечно, мне следовало проститься с Фридманом, прийти на его могилу и молча постоять несколько минут. Просто постоять и помолчать. Ведь кроме меня на всём свете не осталось у него никого, кто мог сделать это – последнее, что можно сделать для близкого, дорогого или просто знакомого человека после его ухода из жизни.

 

Я должен был, но я не мог постоять на его могиле. Нет её, в природе не существует, не осталось на земле памяти о нём.

 

...Я шёл по городу, в котором прошли последние – уж не знаю: худшие ли, но уж точно что не лучшие – его годы. Вон за тем поворотом – железнодорожная линия, переезд с полосатым шлагбаумом, приземистый домик. Много лет назад за его окнами гудел пьяный говор, звенели стаканы, стлался бражный дух. И звучала музыка. На потёртом расстроенном баяне играл музыкант, кото­рый некогда стоял за дирижёрскими пультами лучших оркестров мира; потом... потом ему выпала доля развлекать офицеров непобедимой армии Третьего рейха, в то время как его соплеменников сгоняли в транспорты для отправки в газовые камеры... потом – в форме солдата Красной Армии – он шагал по дорогам Польши, Чехословакии, Австрии и дошёл до любимой Вены (O! Wien ist die schφnste Stadt der Welt!)... неожиданный поворот, и он за колючей проволокой ГУЛАГа – умирает от голода и непосильного труда.

 

Так кем же, кем был в этой запутанной жизни Карл Фридман? Какой след оставил он на земле? Вспомнит ли кто-нибудь имя известного в довоенной Европе дирижёра? или клезмера из нацистского лагеря? или до смерти запуганного советского зэка? а может – сохранит людская память образ странноватого лабуха из маленького полулюбительского оркестра, которым руководил алкаш и добрый мужик Николай Андреевич Каюков? Разыграла судьба хитрую партию: австрийский еврей, трогательно влюблённый в свою неповторимую Вену, исколесил Maestro Friedmann – и по доброй своей, и по чьей-то недоброй воле – полмира, а умер в чужой неласковой стране, в далёком уральском городе, ничем не примечательном, мало кому известном, не на всякой географической карте обозначенном...

 

Несколько лет Фридман покоился на загородном кладбище; скорбное пристанище его было отмечено жестяной пятиконечной звездой да фанерной дощечкой с надписью. Однако со временем краска и на звезде, и на дощечке поблекла, смылась дождями и росами, жесть проржавела и скукожилась, фанера рассохлась, потрескалась, и стала могила безымяной.

 

Неожиданно место, на котором раскинулось кладбище, понадобилось для каких-то хозяйственно-стратегических нужд особой государственной важности; родственникам покоящихся было предписано в означенный срок обратиться к городским властям с ходатайством о перезахоронении. Началось переселение останков, исход мёртвых.

 

У Фридмана родственников не было. Рассказывали, что кто-то будто бы обращался в горсовет, но ходатай не смог (или – не смогла) представить необходимые документы, могущие подтвердить родственные отношения. На том дело и заглохло.

 

На кладбище пришли бульдозеры и срыли бесхозные холмики.

 

Приехали взрывники, и затряслось, загрохотало вокруг. Раскидало взрывами комья кладбищенской земли, разлетелись они по округе вместе с незатребованными мощами. Долго ещё местные мальчишки, играя в футбол, лихо гоняли по горячей летней пыли, по весенней и осенней грязи да по седой зимней пороше выбеленные солнцем и временем черепа. Трещали лбы от пенделей, глазницы пустые таращились, вороны с криком взмывали в небо. Ещё и теперь стонут здесь по ночам неприкаянные души умерших, нет им успокоения.

 

А про поруганное кладбище, в бесхозный пустырь превращённое, вскоре забыли. Гуляют по нему отравленные химией, радиацией и людским равнодушием крутые уральские ветры...

 

Отряхнув с ботинок мокрый снег, я вошёл в подъезд родительского дома.

 

 

В стране моего прежнего проживания, приезжая в командировку в какой-нибудь Репейск или Пролетарск и скучая вечерами в доме для приезжих, который и гостиницей-то постеснялись назвать, я иногда коротал часы, перелистывая местную телефонную книгу. Так можно было удовлетворить своё праздное любопытство, определяя, сколько в данном населённом пункте проживает Коганов, Каганов и Кагановичей, Гринбергов и Гольдбергов и, конечно же, непременных, неиссякаемых и неистребимых на святой Руси Рабиновичей. Я с любопытством просматривал колонки Ивановых и Проценко, Назырбековых и Акопянов, Муслимовых и Нонешвили – каких только диковинных наций и народностей не намешала по необъятной стране ленинско-сталинская нацио­нальная политика! Приняв эстафету от Романовых, новые паханы с таким небывалым размахом развернулись на одной шестой части земной суши, что заплясали леса и горы.

 

Прибыв на историческую родину – в Израиль, на Землю Обетованную, текущую молоком, мёдом и самыми кошерными в мире ликёро-водочными изделиями, я нашёл телефонному справочнику новое и на редкость целесообразное применение.

 

Помнится, булгаковский Шариков постигал русскую грамоту по уличным вывескам, которые читал он по-еврейски – справа налево: «АБЫРВАЛГ». Я же для изучения древнего алфавита моих предков приспособил пухлые гроссбухи с фамилиями жителей округов, городов и селений нашей маленькой страны. Перебирая закорючки-буковки, как и Шариков, справа налево, я учился втискивать в плотный ряд трудно распознаваемых согласных букв как бы несуществующие, однако произносимые несогласные.

 

С Рабиными, Рабинзонами и Рабиновичами отношения у меня с самого начала складывались успешно: я их разгадывал и расшифровывал без особого труда. Хуже было с Леви, Левиными, Левинштейнами, Левинзонами; по моему непросвещённому мне­нию, эти фамилии следовало либо писать, либо произносить иначе, не так, как это принято. Логично было бы читать их «Луи», «Луин», «Луинштейн», «Луинзон».

 

Попадались совсем странные буквенные комбинации. В них ничего нельзя было угадать, и казалось, что никто никогда не сможет прочитать их правильно, да и что тут было правилом? – Бог весть.

 

Домочадцы подтрунивали над моей методой постижения премудростей родного языка, но – непреклонный – часами водил я пальцем по мерзкой книге и гнусавил, как над усопшим монах.

 

Фамилия Фридман занимала целый столбец. Имена Алон, Арье, Бен-Цион, Беньямин, даже Гад и Гид’он (уж не Пушкинского ли князя Гвидона тёзка?) – я освоил и поэтому бегло перебирал Фридманов – строчку за строчкой справа налево и сверху вниз.

 

Запнулся я о Давида, имя это озадачило меня не меньше, чем фамилия Леви. По логике вещей из представленных трёх букв складывался либо ДУД (но если верить словарю, «дуд» – при том же написании означает «котёл»), либо ДОД (который, опять же, пишется тем же самым образом, хотя и является дядей).

 

– Жену отдать доду, – бормотал я, – а самому пойти... к пароходу!

 

ДОД ни с чем подходящим не рифмовался, а имя «Давид» из данных трёх букв не складывалось. Было сомнительно, чтобы такой язык имел право на существование. Подобно всем новоприбывшим я стремился изменить в этой стране всё; начинал же я, как всякий неуч, именно с вопросов языкознания.

 

Так, упершись пальцем и взглядом в, казалось, непреодолимую строку, я задумчиво сидел, как писывали некогда в «Известиях», под зелёным абажуром (а абажур у нас и впрямь был зелёный, сохнутовский) – и мысленно возмущался. Мой взгляд, а за ним и палец заскользил влево, переместился на женское имя, и на нём я тоже забуксовал. Свина? – Странно. И некошерно как-то. Может быть – Сбина? Нет, тоже звучит не по-людски. Вдруг дошло: Сабина! Как просто: Фридман Давид и Сабина. Сабина и Давид Фридман... Давид и Сабина... Какое знакомое сочетание! Фридман-Фрид-ман-Фри... Давид и Са... Что?! Давид и Сабина Фридман?!

 

Отбросив увесистый том телефонного справочника, я вскочил с дивана. Упал светильник; вдребезги разлетелся зелёный сохнутовский абажур; громыхнув, лопнула лампочка. В навалившейся темноте я продолжал повторять: – Невероятно! Давид-и-Сабина-Фридман! Не может быть... Да быть этого не может!

 

Дрожало пламя спички, не разгоралась свеча, пальцы не попадали в отверстия телефонного диска. В конце концов мне удалось набрать номер.

 

Длинный гудок.

Ещё один.

И ещё.

Щелчок в трубке.

– Ja-a-a...

 

 

Он был очень старый, этот господин Давид Фридман. Грубое лицо с глубоко прорезанными морщинами, крупный нос, большие оттопыренные уши. В его внешности не было врождённого аристократизма и непринуждённой артистичности, которые отличали его знаменитого брата.

 

И всё-таки это был Фридман. В движениях, во взгляде, в повороте головы, в чём-то неуловимом, невыразимом – это был Фридман, я несомненно обратил бы на него внимание – даже в уличной толпе.

 

Давид Фридман часто и нервно моргал, глаза его слезились, он напряжённо смотрел на меня, словно впечатывая свой взгляд в моё лицо.

 

– Вы никогда не были в Вене? – вдруг спросил он по-немецки. Господи, тот же голос, та же интонация!.. Я вздрогнул.

– Wien... ist... die schφnste Stadt der Welt, – почти непроизвольно ответил я, и теперь наступил его черёд вздрогнуть. Это походило на обмен паролями.

– Bruder! – воскликнул старик и бросился ко мне. – Брат! Я так долго ждал! Я так молил Бога... O, mein lieber Bruder... O, Gott!

 

Слёзы капали мне на плечо; сквозь толщу пиджачной ткани я слышал частые удары его старого исстрадавшегося сердца.

 

– Ваш брат умер тринадцать лет назад...

– Mein Gott, mein Gott! Боже мой, Боже мой! Брат, ты всё так же молод, о, Боже!

 

Он не слышал моих слов. Их смысл не доходил до его сознания. Его разум не соглашался мириться с тем, что было сейчас произнесено. Ведь он столько ждал, он должен был так много сказать своему брату – сказать всё то, что не успел или не смог сказать тогда, в тысяча девятьсот тридцать пятом, когда всё ещё только начиналось.

 

Светлой памяти

Музыканта,

Мастера,

Друга.

MAESTRO

 

1992

г. Беэр-Шева, Израиль