Литературная страница

 

 

Илья ВОЙТОВЕЦКИЙ

 

Размышления о жизни

 

Аhарона
сына Зямы
сына Вульфа-Элиёу
сына Аврума-Нухмана
сына Дувида-Берла-Гедали
сына Мойши-Ицхока-Гершона
сына Фроима-Беньёмина-Беньёмина
сына Натана-Нисона-Менделя-Бенициона
сына Нояха-Нухэма-Аhарона-Менахема-Дувида
Коэна-
Когана

 

– Аhарон! – подчёркивая гортанную «hэй», громко проговорил мелáмед и в упор посмотрел в увиливающие глаза непоседливого Арончика. – Аhарон, уши дарованы нам Всевышним, дабы мы внимали речам наставников наших, кои старше, умнее и опытнее нас. Ты слушаешь меня, Аhарон? Ты слышишь меня?

 

Речь эту мелáмед произнёс на высоком древнееврейском языке, на котором принято разговаривать исключительно с Богом. Арончик заёрзал, ему никак не удавалось либо удобнее усесться на стуле, либо вырваться из цепкого взгляда меламеда.

 

– Или не тебя спрашиваю я, а, Аhарон?

– Да, я слушаю, мой учитель, – продолжая ёрзать, выдавил из себя Арончик на «жаргоне».

– Прекрасно. А глаза…– цепким взглядом наставник вытаскивал из глотки Арончика продолжение фразы.

– …даровны нам Всевышним…

– Ты весьма продвинулся в постижении премудростей, Аhарон. Однако…

– …дабы мы лицезрели светлые лица мудрых наставников наших…

 

Прилагательные «светлые» и «мудрых» он придумал сам – для… но меламед не страдал ни манией величия, ни высокомерием, он служил Истине.

 

– …лицезреть лица наставников наших… – поправил Арончика учитель, – …кои старше, умнее и опытнее нас.

– старше, умнее и опытнее нас.

 

Когда учитель отвернулся, сидевший рядом с Арончиком веснушчатый рыжий Мордке-Симхе Бинарец стал шёпотом напевать дразнилку – песенку из «Мальчика Мотла»:

– «Х’вил нит гэйн ин хéйдер, х’вил нит гэйн ин хéйдер»*.

           

* Х’вил нит гэйн ин хéйдер, х’вил нит гэйн ин хéйдер (идиш) – Я не хочу идти в школу, я не хочу идти в школу.

           

Арончик успел дать ему подзатыльник, но в этот самый момент меламед поднял глаза, и видно было, как взгляд учителя тяжелеет и наливается яростью.

 

Прошло не очень много лет, и юный Арон не раз пожалел, что невнимательно слушал меламеда и не так твёрдо усвоил законы и правила Святого языка, да и словарный запас его оставлял желать лучшего, когда жарким июлем тысяча девятьсот двадцатого года наш герой ступил на грязную раскалённую пристань Яффского морского порта на древней Земле Израиля, в Эрец-Исрóэл, да снизошлёт Создатель на неё дождь и изобилие и всяческие благодати свои.

 

* * *

С детства Арончик умел говорить «Шма, Исрóэл», знал, что Богу нравится, когда Ему повторяют заклинание «В будущем году в Иерусалиме», но знал также, что клятвенное заверение это скорее всего так и останется обещанием и, надо полагать, никогда не будет исполнено.

 

Потом свершилась революция, и выяснилось, что никакого Бога в природе не существует, что Бог, Всевышний, Творец, Создатель – хоть еврейский, хоть какой другой – выдумка помещиков и капиталистов и является опиумом для народа. Оказалось, что все на свете люди равны, а самые главные в мире – вовсе не раввин, не городовой, не судебный пристав, а товарищ Ленин и товарищ Троцкий. Очень хотелось Арончику верить во всё то, что говорила новая власть, но когда у них отобрали мельницу и дом, и всё, что было в доме, и двух лошадей, и четырёх коров – и раздали местной и пришлой нищете и пьяни, вспомнил Аhарон Коэн старое, отменённое новой властью заклинание и решил: не в будущем, а в нынешнем году – в Иерусалиме.

 

Шла Гражданская война, на Украине буйствовали банды, да и красные, и белые ничем от бандитов не отличались и тоже грабили, насиловали и убивали, а тут откуда-то появились умные евреи и стали убеждать, что нужно ехать в Палестину – так теперь называлась Эрец-Исрóэл. Отец слушал их неопровержимые доводы, сопровождаемые широкой убедительной жестикуляцией, и молча кивал.

 

– Киндерлах, – произнёс он, когда умные евреи вдоволь намахались руками, откивали головами и ушли, – что бы ни говорили эти хýхэмы*, а ехать таки дá нужно.

           

* хухэмы (идиш) – умники.

           

Достали из-за печи ящичек, оторвали дощечку, вынули и развязали наволочку, подсчитали наличные – в германских марках, в английских фунтах и в американских долларах.

 

– Вот всё, что у нас есть, – печально сказал отец. – Тут за такое скоро будут убивать. А там можно будет какое-то время прожить. Хотя бы одному из нас, – добавил он. – За ним, с Божьей помощью, потянутся остальные.

 

Если верить словам отца, отменённый большевиками Бог ещё оказывал евреям, верящим в Него, какую-то посильную помощь.

 

* * *

Оказалось, что на Святой Земле, вопреки библейским историям, манна с неба не падала. За всё нужно было платить, деньги на деревьях не росли, их, как везде в мире, следовало зарабатывать, а работы… На работу принимали арабов, им можно было платить так мало, так мало… или не платить вовсе.

 

– Надо вступить в гистадрут, – заморгал Мордке-Симхе Бинарец рыжими ресницами. Он жил тут уже почти два года. – Спать пока будешь у меня. Бросим у стены матрас и подушку с морской травой, так все начинают. Потом смастерим около моей конуры ещё пристроечку, будет у еврея собственный угол. Много ли одному человеку надо!

 

Гистадрут оказался совсем неплохой выдумкой. Без неё Арон вместе с Мордке-Симхой совсем пропал бы. Они не отказывались ни от какой работы: развозили на старом осле лёд, копали на кладбище могилы, строили дома, сопровождали какие-то грузы, держа под уздцы вьюченных верблюдов и шагая рядом с ними по каменистой – без конца, без края – пустыне, выкапывали колодцы, рыли арыки, собирали цитрусовые и виноград, шили рабочие рукавицы, пришивали к спецодежде пуговицы, лудили посуду, точили ножницы и ножи, рыбачили… – и благодарили гистадрутовских клерков и Господа-Бога за возможность хотя бы два раза в неделю работать и зарабатывать. Есть хотелось каждый день и даже по несколько раз.

 

Однажды Арон разговорился на стройке с красивым еврейским парнем – вьющиеся волосы, блестящие глаза, крепкие плечи рабочего. Парень знал и идиш, и русский язык, и украинский, и польский, и даже немецкий. Звали парня Менахемом.

 

– Я пишу стихи и статьи в газету, – сказал Менахем. – Я хочу объяснить евреям, что на земле все люди рождаются равными и хотят быть счастливыми. Если они объединятся, у них всё получится.

– Мне про это уже рассказывали, – ответил Арон. – И для всеобщего равенства и счастья у нас всё забрали и раздали тем, у кого ничего не было. Тогда ничего не стало у нас. Гýрништ. Гýрништ мит гýрништ. Ин нох амýл гýрништ.*

           

* Гýрништ. Гýрништ мит гýрништ. Ин нох амýл гýрништ. (идиш) – Ничего. Ничего и ещё ничего. И ещё раз ничего.

           

Менахем не обратил внимания на слова Арона, только сказал:

 

– Ты настоящий еврейский пролетарий. Пролетарии всех стран должны объединиться. Вступай в нашу партию и объединяйся со своими братьями-пролетариями. Будем вместе бороться за социализм. Этому нас учат Маркс, Энгельс, Ленин и Троцкий.

 

Опять наступила зима, шли дожди, но Арону и Мордке-Симхе они были уже не страшны: после трёх лет и трёх зим ожидания друзья в конце концов получили от гистадрута комнату в црифе* – с двумя койками, столиком и тремя табуретками.

 

– Титхадшý!** – сказал Менахем и выставил на стол бутылку настоящей водки, присланной ему из советской России. – Пришла посылка. Подарок от братьев по классу.

 

Подарок разлили поровну в два стакана и мятую алюминиевую кружку, чокнулись «лэхáим»*** и выпили. Мордке-Симхе закашлялся, Менахем крякнул, а Арон почувствовал, как в его груди нарастает любовь к новоявленной классовой родне с далёкой покинутой отчизны.

           

* цриф (иврит) – барак.

** Титхадшý! (иврит) – С обновкой, с новосельем!

*** лэхáим (иврит) – за жизнь, главный еврейский тост.

           

Приехавшая в Палестину следом за Ароном его младшая сестра Двойра не захотела вступать в гистадрут, ей удалось устроиться к богатым бухарским людям – за небольшое содержание, но зато с углом и питанием. Она жила в тепле и ложилась спать не на голодный желудок. Арон понимал, какое это счастье.

 

* * *

Со строящегося по соседству дома упала доска и проломила крышу црифа – как раз над тем местом, где находилась койка Арона. Стояла дождливая зима, с потолка потекло. Арон отодвинул койку и, несмотря на ливень, решил полезть на крышу.

 

В комнате он жил теперь один. У Мордке-Симхе вспыхнула пламенная любовь к смазливой турчанке с длинной косой и пышными формами, она жила в црифе на соседней улице, и друг перебрался к ней. Турчанка была, конечно, еврейка, и хотя она прибыла в Палестину из самого Стамбула, её родители были родом из местечка под Житомиром, поэтому турчанка хорошо разговаривала по-еврейски, и у молодожёнов сразу оказался общий язык. Да и нужен ли он, общий язык, если у молодого парня большой пытливый нос между двумя горящими глазами, а у девушки длинная коса и высокая грудь, да ещё вдобавок они любят друг друга?

 

Рассуждая так, Арон приставил к стене деревянную лестницу, она была мокрая и скользкая. Дождь усилился. Арон смахнул со лба прилипшие волосы, потёр глаза и поставил ногу на перекладину. Прогнившая перекладина прогнулась и треснула.

 

«Ништý кэйн мазл, ништý кэйн глик»*, – подумал Арон, вздохнул и позавидовал Мордке-Симхе. И тут же вспомнил о своей Блюмке. Его невеста осталась на Украине и жила в ожидании, когда он уже, наконец, устроится и вызовет её к себе.

           

* «Ништý кэйн мазл, ништý кэйн глик» (идиш) – «Нет никакого счастья».

           

Блюмкин отец, а шнайдер, обшивавший всех местных евреев, евреек и их еврейских детей, подстриг после революции бороду – вместо «под Герцля» она теперь стала «под Троцкого» – и записался в большие красные начальники. Арон всерьёз опасался, что отец ни за что не отпустит дочь к нищему жениху в подмандатную Палестину.

 

Сзади на плечо Арона опустилась чья-то рука. Он обернулся.

 

В мокрой расхристанной рубашке, прилипшей к выпуклой босяцкой груди, перед ним стоял пьяный пролетарский поэт. Менахем плакал. В левой руке он сжимал бутылку с недопитой водкой. С небольшими промежутками он подносил бутылку ко рту и делал затяжной глоток.

 

– Умер Ленин, – совладав с рыданиями, произнёс Менахем по-русски. – В Москве. Умер. Сосем. Гешторбн. Ингáнцн. Ой, вэй, ой, вэй!

 

Он допил бутылку, подбросил её и пнул на лету грязной ногой, обутой в сандалий. Бутылка взвилась и упала, глухо звякнув, на крышу црифа. Менахем опять разрыдался.

 

Глядя на него, неожиданно зарыдал и Арон. Он плакал тихо, повизгивая на выдохах, и солёные слёзы, перемешиваясь с дождём, затекали ему в рот. Он вскинул голову, встретился взглядом с припухшими глазами пролетарского поэта, и возникшая между ними классовая солидарность кинула каждого в объятия другого. Так они, обнявшись, и стояли около мокрой лестницы и плакали, а дождь лил и лил – на их вздрагивающие плечи и склонённые головы, и на Святую Землю, и на её виноградники и цитрусовые плантации, и на пробитую доской крышу гистадрутовского црифа – благодатный дождь, о ниспослании которого евреи, где бы они ни жили, повседневно молят своего доброго и мудрого еврейского Бога.

 

* * *

– Что ты тут оставил, мáмзер*? – спросил Арона бывший шнайдер Рувим, превратившийся в красного начальника Романа Григорьевича. – Что ты тут ищешь, мамзер? Холера на твою голову. Тебя сюда никто не звал.

           

* мамзер (иврит, идиш) – незаконнорожденный.

           

– Я вернулся домой по ленинскому призыву, – ответил красному начальнику Арон Коэн.

– Гдé ты и гдé Ленин? – сердито взглянул на пришельца красный начальник. – Ты не имеешь права твоим поганым ртом произносить его святое имя!

– Я вступил в партию, – тихо возразил гость.

– В какую партию ты вступил? – недоверчиво повертел головой красный начальник. – Не бреши, мамзер.

– Я вступил в палестинскую коммунистическую партию.

– Не дури меня, мамзер, – почти попросил красный Роман Григорьевич. – Не дури меня, пожалуйста. Гдé ты и гдé партия?

– Я говорю правду, – тихо проговорил мамзер, и Роман Григорьевич вдруг поверил ему.

– Заходи. – Он посторонился и уступил дорогу Арону. – Блюмка, встречай гостя! – крикнул он в глубину дома.

 

Стояла весна 1924 года.

 

* * *

Оказалось, что и на Святой Руси, будь она хоть Московская, хоть Киевская, хоть белая, хоть красная, манна с неба тоже не падает. И тут тоже за всё нужно было платить, и тут тоже деньги на деревьях не росли, их, как и везде в мире, следовало зарабатывать, а работы…

 

Пособие по безработице выплачивалось исключительно членам профсоюза.

 

– В профсоюз принимают только работающих, – объяснил ситуацию красный тесть. – А на работу принимают только членов профсоюза. И пособие по безработице тоже…

 

Круг странно и непонятно замыкался. Искать логику казалось занятием бессмысленным. Однако, Арон не сдавался.

 

– Послушайте, Рувим, – глубокомысленно начал Арон по-еврейски.

– Роман Григорьевич, – поправил Арона красный тесть.

– ħэрт, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Их вил айх эпес зугн…*

– Ну, так говори уже!..

 

Арон положил перед красным начальником книжечку члена палестинских профсоюзов (гистадрута) и изложил ему свои соображения.

 

hост а коп, мамзер**, – похвалил будущего зятя красный тесть.

           

* ħэрт, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Их вил айх эпес зугн… (идиш) – Слушайте, Роман Григорьевич, – с трудом выговорил Арон. Имя и отчество по-еврейски совсем не звучали. – Я хочу вам кое-что сказать…

** hост а коп, мамзер (идиш) – у тебя есть голова, мамзер.

 

* * *

Мой приятель Лёва Коган положил передо мной потрёпанную белесую членскую книжечку и выжидательно посмотрел в моё лицо, надеясь увидеть удивление, недоумение, восторг… Насладившись лицезрением всех ожидаемых проявлений, он раскрыл книжечку и стал, перелистывая, рассказывать. Я слушал и разглядывал страницу за страницей, и на каждой, строка за строкой – помесячно – красноречиво выделялись фиолетовые штемпели по-украински:

 

ВИДАНО ПО БЕЗРОБIТТЮ

 

– На Украине была безработица, – звучал удивительный рассказ. – Работу получали только члены профсоюза – как пиво у Ильфа и Петрова. А в профсоюз можно было вступить по месту работы. Папа не работал, поэтому ему негде было вступить в профсоюз. А не членов профсоюза не принимали на работу. Не членам профсоюза даже не выплачивали пособие по безработице. Вот такой коленкор… А папа хотел, видите ли, есть. – Он взглянул на часы. – Сейчас нас позовут в патруль.

– Дежурные водители, не опаздывать! – крикнул дневальный из коридора.

 

Мы быстро оделись и направились к выходу.

 

Шхем был «оккупированной территорией», поэтому патрульные джипы выезжали в город парами.

 

Мы проехали по центальной, довольно широкой, улице, за колодцем праотца Яакова свернули влево, миновали гробницу Иосифа и стали карабкаться вдоль извилистых горных проулочков вверх по склону холма.

 

Путь нам перегородила перевёрнутя арба, из неё в дорожную пыль вывалились арбузы, они раскатились по сторонам, прыгали по камням вниз и с хрустом раскалывались. Маленький ослик на тонких ножках равнодушно взирал на суетящегося хозяина, обмахивался хвостом и прял ушами. Мы сдали назад, с трудом развернулись и поехали обратно, чтобы свернуть и продолжить путь по одной из соседних улочек этого ближневосточного лабиринта. С дальнего минарета закричал муэдзин: пришло время вечернего намаза. Тут же зазвучали монотонные выкрики с других минаретов, которых в городе было множество, и город враз превратился в огромную мечеть. Лёва повернул ко мне затянутое шапкой-чулком лицо, картинно обхватил голову поверх каски и качнулся из стороны в сторону. Я помахал ему: ничего не поделаешь, Восток – дело тонкое…

 

Мы заблудились, долго петляли, то взбираясь вверх, то стремительно съезжая почти к самой нашей базе, но проезда к ней не было, и наши джипы вновь ползли по склону вверх.

 

– Как нам повезло тогда! – думаю я сейчас, в году 2008-ом. – Семидесятые вегетарианские… Через десять-пятнадцать лет нас скорее всего там прикончили бы. Но шхемские мальчики, участники грядущей кровавой интифады, были тогда ещё несмышлёнышами, а посланники братского советского народа инструкторы-чеченцы, прибывавшие на «территории» из Иордании, только-только делали первые попытки увлечь палестинских подростков романтикой массового кровопролития.

 

Несмышлёныши со временем выросли и стали убивать евреев, а выполнившие интернациональный долг инструкторы вернулись через ту же Иорданию на родину, чтобы там «мочить» обучивших их кровавому ремеслу русских и еврейских высоких профессионалов.

 

На базу мы вернулись поздним вечером, было темно, дул холодный ветер, хотелось поскорее раздеться, нырнуть с головой под одеяло, надышать тепла, согреться и уснуть. Можно было бы, конечно, принять горячий душ, но лучше оставить это удовольствие на утро.

 

– Папа верил в их мэлúху*, верил все годы. Его исключали из партии, сажали, выпускали, он опять восстанавливался в партии и продолжал верить. Он успел побывать английским, американским, израильским шпионом, агентом Джойнта, которого в глаза не видел, и даже резидентом германской разведки. Ему выбили зубы, переломали рёбра, он сознавался, подписывал – лишь бы не били, оговаривал друзей и родных, мама тоже оказывалась то британской связной, то германской радисткой, но её после допросов быстро освобождали, а папа отсиживал все положенные сроки, возвращался, добивался восстановления в партии и работал на мэлúху не за страх, а за совесть. И продолжал верить в интернациональное братство народов.

 

Лёвин голос всё ещё доносился из-за одеяла, а я согрелся, и сон сморил меня.

           

* мэлихэ (идиш) – власть.

           

 

* * *

Ежегодная короткая армейская служба зачастую сближает людей на всю жизнь. С Лёвой мы подружились, много лет встречались семьями и даже стали работать на одном предприятии. Он много рассказывал мне об отце.

 

– Папа стал крупным специалистом в текстильной промышленности. Не знаю, откуда это к нему пришло, но в Киеве, на Украине, а, может быть, и в Союзе он был уникальным профессионалом. По куску ткани, по лоскутку, а иногда и по нитке он мог рассказать, что это за материал, где и когда изготовлен – неважно, в стране или за границей, он мог сообщить такую массу подробностей, что к нему шли за советами и за экспертизой работники всех возможных и невозможных ведомств. Когда его в очередной раз сажали, могло показаться, что вся советская система вот-вот потерпит крах из-за папиного отсутствия.

– Система всё-таки выжила, – усмехнулся я, не предполагая, что пройдёт совсем немного времени, и она, советская система, всё-таки рухнет. Но Лёвин папа к развалу страны руки не приложил…

– Лёва, – спросил я, – как при таком папе тебе удалось уехать в Израиль, да ещё в семьдесят четвёртом? Ведь от папы требовалось разрешение, он должен был подтвердить своё согласие на твой выезд. Как?

– Папина сестра, то есть моя тётка, тётя Двойра… Я что-то знал о её существовании, очень редко её имя упоминалось в каких-то домашних разговорах. Я даже знал, что она вслед за папой уехала в Палестину и там осталась.

 

Несмотря на папин горячий пролетарский интернационализм, на его искреннее участие во всех мыслимых и немыслимых государственных кампаниях вроде раскулачивания, продразвёрстки, коллективизации, индустриализации, организации ликбезов, подписок на займы, он оставался евреем. Дома родители разговаривали между собой на идише, они с удовольствием ходили на еврейские концерты и постановки, папа даже почитывал вергелисовский «Советиш Геймланд». Папа с мамой обсуждали всё то, что происходило в Бабьем Яру и вокруг него, и у папы иногда прорывалась фраза «а éнэ мэлúхэ!*» А когда начался «самолётный процесс», я заставал папу за слушанием «голосов» – он брал «Спидолу», запирался с ней в туалете и открывал кран, чтобы шумело… В это время он был уже пенсионером и состоял на партийном учёте в ЖКО.

           

* а енэ мэлихэ! (идиш) – та ещё власть!

 

* * *

Через наших киевских еврейских активистов – а кое с кем я был коротко знаком – я стал разыскивать тётю Двойру, уехавшую в Палестину примерно в двадцать первом – двадцать втором годах. Я передал в Израиль мой адрес и все необходимые личные данные и попросил тётю Двойру, если она отыщется, прислать мне вызов.

 

– И вызов пришёл?

– И вызов пришёл! Не «липовый», как в песне про тель-авивскую тётю, а самый настоящий!

– Вернее, вызов-то пришёл, но мне его не доставили.

 

Однажды вечером, было это в семьдесят первом году, папа пришёл домой издёрганный, выпил валерьянки, пососал нитроглицерин, походил по квартире… Он уже давно бросил курить, а тут выкурил две или три сигареты – специально сгонял маму за ними в гастроном, а когда она попыталась что-то возразить, так закричал на неё… я понял, что никогда не слышал настоящего папиного голоса.

 

Потом перепуганная мама подошла ко мне и шёпотом, вопросительно заглядывая мне в глаза, проговорила:

 

– Лёвочка, папа хочет с тобой поговорить…

 

Папа грузно поднялся из кресла, прошёлся взад-вперёд по комнате, остановился передо мной, заложил руки за спину, медленно поднял голову, тяжёлым взглядом посмотрел мне в лицо и, делая продолжительные паузы между словами, спросил:

 

– С каких… это… пор… у тебя… появились… родственники… за границей?

 

Я всё понял. Стараясь сохранить самообладание, я, невинно глядя папе в глаза, спокойно, как мне показалось, ответил:

 

– Точно не помню, с двадцать первого или с двадцать второго года.

– И в какой же стране… проживают… эти твои… зарубежные родственники? – спросил папа.

– Твоя родная сестра, папа, и моя родная тётя Двойра проживает в Государстве Израиль в городе Петах-Тиква по адресу…

– Замолчи! – взвизгнул папа и тут же лишился голоса, поэтому повторил шёпотом: – За-мол-чи…

 

Он хотел прижать руку к сердцу, не донёс её, обмяк и повалился на пол.

 

– А вызов? – спросил я. – Что с вызовом от тёти Двойры?

– Вызов пришёл, – улыбнулся Лёва. – Но почтальон перепутал адрес. По ошибке письмо доставили не по тому адресу, который был указан на конверте, а…

– …в КГБ? – догадался я.

– Правильно, детки! Письмо доставили в КГБ, – притворно-ласковым голоском подтвердил мою догадку Лёва. – А потом туда пригласили моего папу, и там моему бедному папе пришлось расколоться, он признался в грехе, который скрывал всю свою жизнь, а в КГБ знали о нём, но придерживали на всякий случай, авось пригодится. Мой натерпевшийся страха папа поставил в известность товарища… – простите, я запамятовал ваше имя-отчество… – товарища майора госбезопасности в том, что в капиталистической стране «Государство Израиль» проживает… и т.д., с которой он – естественно! – на протяжении многих лет не поддерживает никаких отношений. «Можете у моей жены поинтересоваться, она подтвердит».

– Мы вам верим, товарищ Коган, – подобрел товарищ майор госбезопасности и положил перед раскаявшимся грешником переполненный сознанием собственного достоинства очень официальный документ, заверенный и утверждённый высокими израильскими инстанциями. – Вот ЭТО поступило по почте на имя вашего сына – от вашей родной сестры, с которой вы – естественно! – на протяжении многих лет не поддерживаете никаких отношений. Мы, конечно, пошли на нарушение… но предпочли…

– Я много раз заказывал и перезаказывал вызов. В конце концов мне из рук в руки передали его через какого-то туриста.

– И ты побежал в ОВИР?

– Нет, я показал вызов папе.

– И что папа?

– Папа?.. Папа!.. Папа рухнул передо мной на колени. Я ожидал чего угодно, только не этого.

 

В дверь позвонили, Лёва пошёл открывать.

 

В дверях стоял высокий молодой блондин в очках и с бородкой a la Anton Pavlovitch Tchékhov, в светлых шортах и в панаме. По его виду можно было предположить, что он явился сюда, чтобы пригласить обитателей квартиры на отдых у моря.

 

– Тебе повестка, – произнёс a la Anton Pavlovitch на иврите, да ещё с такими подчёркнутыми гортанными «hэй» и «айн», что сомнений в его восточном происхождении быть не могло.

 

Лёва взял из руки визитёра повестку, пробежал её взглядом.

 

– Что значит – «немедленно»? – удивился Лёва. – Вот прямо сейчас, сию минуту?

– Вот прямо сейчас, сию минуту. Собирайся, я подожду и доставлю тебя на базу.

– Какой сервис! – удивился Лёва. – Что-нибудь случилось?

– На базе тебе всё объяснят.

 

Когда я пришёл домой, я застал там гостя. В кресле сидел мужчина лет тридцати-тридцати пяти с чёрной бородкой и с длинными ниспадающими на плечи волосами; отдалённо он походил на Льва Николаевича Толстого, но не того заматерелого классика, который известен как автор «Войны и мира» и «Анны Карениной», а из времени «Севастопольских рассказов». Мужчина поднялся мне навстречу и протянул, как я сразу догадался, мобилизационную повестку.

 

«Не армия, а сплошной союз писателей», – подумал я и спросил:

 

– Немедленно?

– Сию минуту. – Акцент визитёра like the Graf Lev Nikolayevich Tolstoy выдавал выходца из англоговорящей страны.

 

«Пожалуй, скорее международный пен-клуб», – мысленно уточнил я.

 

* * *

Вызов из части пришёл внезапно – в нарушение норм и правил призыва резервистов на ежегодную службу. Прибыть надлежало немедленно, так, вопреки обычаю, было написано – и подчёркнуто – в повестке. Начало военных действий? Не похоже… Однако, в мирное время такой суматохи и суеты не бывает.

 

На базе нас быстро обмундировали, распределили по автобусам и отправили на «территории», даже не дожидаясь полного сбора призванных, а так, небольшими группками – по мере поступления.

 

Получилось, как по заказу: мы с Лёвой появились в части почти в одно время, поэтому оба попали в один и тот же автобус.

 

В Шхем мы приехали ещё засветло, но стемнело настолько быстро, что на территорию части въезжали с зажжёнными фарами, и очутились на участке израильской «оккупационной» полиции, относящейся к пограничным войскам.

 

Участок был пуст. Вернее, весь прилежащий к шлагбауму угол двора был заполнен военнослужащими, у ног каждого лежал набитый рюкзак; в тот момент, когда мы покинули автобус, они быстро заполнили его, и не успели мы отойти на десять шагов, как автобус тронулся, проехал под поднявшимся шлагбаумом, и база опустела. Солдат при шлагбауме да пара скучающих офицеров, больше на глаза нам никто не попался. Ни солдат, ни офицеры ничего не понимали в происходящем, сказали, что пришёл приказ срочно откомандировать весь личный состав в распоряжение то ли Генерального штаба, то ли в штаб пограничных войск, что и было выполнено. Мы, резервисты, должны были заполнить образовавшийся вакуум.

 

Быстро, по-военному, рассредоточились по комнатам, в столовой был уже готов ужин, который мы поглотили дружно и быстро. У входа в душевую образовалась очередь.

 

– Успеем, – предложил я Лёве.

– Успеем, – согласился со мной Лёва.

 

Наши койки стояли рядом, поэтому мы, не раздеваясь, лишь сбросив ботинки, завалились поверх серых солдатских покрывал.

 

– «Папа рухнул передо мной на колени», – напомнил я.

– Да, конечно, – «Папа рухнул передо мной на колени. Я ожидал чего угодно, только не этого», – уточнил Лёва. – Папа не напоминал ни Ивана Грозного, убивающего сына, ни Петра Первого. Он был раздавлен, сломлен – чем-то страшным и неотвратимым.

 

Я прикрыл глаза и представил себе картину: 1971 год, СССР, столица советской Украины город-герой Киев, пожилой седобородый еврей с ермолкой на седой голове стоит на коленях, вытянув перед собой руки с рельефно прописанными венами, и умоляющим взглядом пытается остановить заблудшего сына от намерения покинуть социалистическую Родину (конечно, с заглавной буквы, иной у советского человека быть, естественно, не может). Какая тема для будущего Рембрандта!

 

– Строиться! – раздался рык из репродукторов и эхом прокатился по всей территории базы.

– Чёрт! – раздосадовано ругнулись мы оба – синхронно и синфазно.

– Не судьба, – вздохнул, покидая постель, Лёва.

– Не судьба, – поднимаясь и разминая ноги, согласился я.

 

* * *

Смысл, причина и повод нашей столь молниеносной мобилизации раскрылись назавтра – во всей исторической, политической и организационной полноте: в Израиль прилетел президент Египта Анвар Садат. Вся израильская полиция, пограничные войска, разведка и контрразведка, службы фронта и тыла Армии обороны Израиля и армия осведомителей, сексотов (ничего оскорбительного в нормальном государстве в этом слове нет, оно означает «секретный сотрудник»… – ну и что?) – все ресурсы были мобилизованы и призваны, поэтому защита отечества, в данном конкретном случае охрана порядка в Шхеме, была возложена на не очень молодых репатриантов из Советского Союза численностью в восемнадцать человек.

 

Утренний город был шумным и оживлённым. Опрятно одетые ученики, те, что поменьше, в сопровождении мам в традиционных одеждах, а старшие самостоятельно, разошлись по своим школам, на улицах остались одни мужчины. Они заняли все столики в многочисленных кафе – и внутри помещений, и снаружи, на прилегающих тротуарах, и оживлённо беседовали. Многие курили кальяны. На нас, прогуливающихся в солдатских формах с винтовками за плечами, они. казалось, не обращали внимания.

 

Напротив одного кафе навстречу нам из-за крайнего столика поднялся пожилой араб, внешне больше похожий на доброго еврейского дедушку из-под Жмеринки или Винницы.

 

– Czy wierzą, panowie, że teraz tam jest pokój?* – спросил дедушка по-польски.

 

Я обомлел, а Лёва, которому польский язык не был чужд, ответил, но – по-украински::

 

– Віра вмирає останньою, дідусь.**

 

Вот тут араб уложил нас на обе лопатки. Перейдя на мой мамэ-лошн, на добротный варшавский идиш, он спросил:

 

– Эфшер ир вэт маским зайн ойстринкен мит ундз а пор глэзер тэй?***

 

Мы онемели.

           

* Czy wierzą, panowie, że teraz tam jest pokój? (польск.) – Верите ли вы, господа, что теперь наступит мир?

** Віра вмирає останньою, дідусь. (укр.) – Вера умирает последней, дедушка.

*** Эфшер ир вэт маским зайн ойстринкен мит ундз а пор глэзер тэй? (идиш) – Может быть, вы согласитесь выпить с нами пару стаканов чая?

 

* * *

Пока мы с Лёвой приходили в себя, араб крикнул что-то внутрь кафе, и тут же перед нами появился высокий тонкий юноша с маленьким круглым подносиком в поднятой руке, на котором стояли, словно улыбаясь нам, три высоких узеньких стакана на невысоких ножках, наполненных крепко заваренным чаем с ароматом мяты.

 

Мы, солдаты оккупационной армии, по уставу не имели права вступать в какие-либо отношения с местным населением, если этого не требовали интересы безопасности. Но в Иерусалим приехал Анвар Саддат, и, безусловно, интересы безопасности страны, региона и мира требовали исполнения обряда чаепития с пожилым арабом-полиглотом.

 

За стол мы, естественно, не сели. Мы подошли к дому, сняли с плеч и поставили к стенке наши винтовки и сами прислонились к стене, взяли, поблагодарив официанта, стаканы за ножки, взял третий стакан и араб. Из стаканов поднимался пар, поэтому мы одновременно подули на чай и осторожно прикоснулись к краям стаканов губами. Чай был ароматный, горячий и очень сладкий.

 

Мимо нас промчался патрульный джип, мы услышали скрип тормозов, и джип задним ходом вернулся к нам.

 

– Ма нишма?* – спросил усатый сержант.

– Бэсэдер гамур, – ответил я.

– Бэсэдер**, – более сдержанно ответил Лёва.

– Бэацлаха***, – помахал рукой сержант, и джип умчался вдоль улицы.

 

Допив чай, мы поблагодарили араба и потянулись за винтовками.

 

– Шалом алэхем****, – сказал араб и протянул нам руку. Мы по очереди пожали её. Его пальцы были длинные и сильные.

           

* Ма нишма? (ивр.) – Что слышно?

** Бэсэдер, бэсэдер гамур (ивр.) – В порядке, в полном порядке.

*** Бэацлаха (ивр) – Успехов.

**** Шалом алэхем (ивр) – Мир вам.

 

* * *

Пройдя несколько шагов, мы оглянулись. Старый араб продолжал стоять посреди тротуара с поднятой рукой и махал нам вслед. Взгляды всех посетителей кафе были устремлены в нашу сторону. Вражды в этих взглядах я не почувствовал. Быть может… Кто знает? – может быть, мне не хотелось её, вражду, видеть? – не знаю. Так мне тогда показалось.

 

* * *

– Папа рассказывал, что в состоятельных семьях нанимали на всякие хозяйственные работы молодых арабов, часто совсем мальчишек. Они быстро схватывали язык, на котором разговаривали хозяева – польский, русский, украинский, идиш, иногда французский, иногда румынский, венгерский, немецкий. На иврите и на английском, хуже или лучше, разговаривали все. А евреи быстро овладевали арабским. Правда, арабских было много – египетский, иракский, ливанский, в зависимости от того, откуда араб приехал. Ехали они сюда в поисках заработка, около евреев всегда можно было заработать – хотя бы на хлеб с маслинами. У себя, в своих странах, они и этого не имели.

– А дальше, что было у вас с папой дальше? – напомнил я Лёве. – Папа рухнул перед тобой на колени, и…

– Короче, предстоял обмен партийных документов. Папа опасался, что там, в его ЖКО, ему не согласятся обменять партбилет, если я уеду в Израиль. И я поклялся папе, что не пойду в ОВИР до тех пор, пока… Вот и получилось, что вместо семьдесят первого я приехал в семьдесят четвёртом. Папа получил новый партбилет и не получил инфаркта, а я потерял три года.

– Или нашёл три года.

– Не понял…

 

Мы подошли к проходной. Смена закончилась.

Так прошёл у нас первый день пребывания президента Египта Анвара Саддата на земле Израиля.

 

* * *

Короткий зимний день подходил к концу. В пять начинались стремительные сумерки, и через десять минут землю окутывала тьма. Но на часах была четверть пятого, тучи рассеялись, накрапывавший всю вторую половину дня дождик прекратился, и в голубой разрыв в туче выглянуло яркое, чистое, будто омытое свежей дождевой водой солнце.

 

Мы вышли во двор и присели на камни, декоративно разбросанные по зелёной лужайке.

 

– Почему это я не потерял, а нашёл три года? – спросил Лёва.

– Потому что три прожитых года – это никогда не потеря, это всегда опыт.

– И тюрьма?

– И тюрьма.

 

Помолчали.

 

– Моему папе семьдесят лет, – сказал я. – Пять из них он провёл на фронте. Прошло уже тридцать три года, а мой папа рассказывает о войне, о пяти годах на фронте, больше ни о чём.

 

Посидели, помолчали, подумали.

 

– Когда ты станешь старым и седым, о чём ты будешь рассказывать внукам? – спросил я Лёву и сам ответил за него: – Ты будешь им рассказывать о трёх годах в Киеве, которые подарил тебе твой папа.

– «Мы выходим на рассвете, / Из Синая дует ветер, / Поднимая тучи пыли до небес», – надтреснутым тенорком затянул Лёва, перевирая мелодию.

– Мы тоже пели эту песню, – усмехнулся я. – Слова неизвестно чьи, музыка народная. – И подхватил: – «Позади страна родная, / Впереди пески Синая, / На груди мой автомат наперевес».

– Уверен, – сказал я, – что эти вдохновенные слова придумали не в Холоне и не в Петах-Тикве, а где-нибудь в Москве, Ленинграде или Киеве. Израильский автор никогда не написал бы «впереди пески Синая», потому что Синай – каменистая пустыня. Пески – они в Сахаре.

– Интересное наблюдение, – заметил Лёва.

– А ты видел израильского солдата с автоматом на груди, да ещё наперевес?

 

Лёва пожал плечами.

 

– У израильского солдата автомат болтается за спиной, а на плече у него висит длинноногая девица в драных шортах и жуёт жвачку или пьёт через соломинку кока-колу. Автомат на груди наперевес – это советский плакат конца войны.

 

Лёва опять пожал плечами:

 

– Какое всё это имеет отношение к песне?

– Правильно, дети! Несмотря на все сказанные мною глупости, ваш дедушка обязательно споёт вам перед сном эту колыбельную песенку, а вы, даже не понимая ни слова по-русски, будете повторять её своим израильским друзьям.

 

Лёва улыбнулся:

 

– Да, пожалуй… Митинги в Бабьем Яре, голодовки у ОВИРа, встречи с корами, – всё это чего-то стоит… Ведь с Виктором Платоновичем я переписываюсь до сих пор.

– То-то же!

– Выходит – «движение – всё, цель – ничто», да?

– Ну-ну, не передёргивай. – Я поднялся с камня. – И цель – она тоже…

 

Стемнело. Опять накрапывал дождик. Наше дежурство начиналось в полночь – патрульные поездки по городу.

 

(окончание следует)