Память

 

Двадцать лет без Гердта

 

Двадцать лет назад не стало Зиновия Ефимовича Гердта.

Стал перебирать сейчас записи – и нашел свой некролог, написанный тогда, в ноябре 1996-го... Ощущение утраты с тех пор – только укрупнилось.

..................

Мы привыкли говорить – «невосполнимая утрата». Сегодня это так и есть.

Умер Зиновий Гердт.

Ушел человек, олицетворявший достоинство народа, его мудрость, мужество, талант. Сколько их осталось среди нас, с равным достоинством прошедших огонь, воду и медные трубы? Тех, чей нравственный авторитет остался неколебимым для миллионов людей в пяти поколениях?

Он бы поморщился, прочтя это. А в следующую секунду пошутил бы про авторитет. Пафос не прилипал к Гердту, самоирония отдраивала его природные достоинства до полного блеска. Ни разу в жизни никто не услышал от него слова «творчество» применительно к тому, что он делал.

Теперь мы можем сказать то, чего он никогда не позволил бы сказать в своем присутствии.

Мы жили рядом с гением.

В доме у гения висела фотография Чарли Чаплина, и сам он тоже был маленьким человеком. Гений позволял половине страны называть себя «Зямой», он по-детски смеялся; любой вошедший в его дом – от детей и собак до вполне совершеннолетних журналистов – через пять минут ощущал себя его близким другом. Дистанция исчезала, и мысль о масштабе («кто ты, а кто он») возвращалась не раньше, чем гость покидал дом – разумеется, если гость в принципе на такую мысль был способен.

Хозяин дома казался легким человеком, и только иногда сквозь эту легкость посверкивал алмазный стержень характера, сделавшего судьбу.

Время часто пробовало на зуб, но всякий раз ломало зубы об этого маленького человека. Он ушел добровольцем на фронт, был тяжело ранен; шесть лет госпиталей, одиннадцать операций; малой части испытаний, выпавших на его долю, могло хватить для того, чтобы стереть человека в пыль, но он выжил и стал тем, кем он стал.

Война лишила его профессии и загнала за ширму кукольного театра, но пощадила связки и распахнула душу: с конца пятидесятых голос Гердта принадлежал времени вместе с голосом Левитана.

Левитановским голосом во дни торжеств и бед народных говорило государство – голос Гердта принадлежал только ему. Ему и всем нам. Это был голос частного человека – умного, совестливого, ироничного... Своего.

Ему было за сорок, когда он появился в кино – и за шестьдесят, когда вернулся на сцену. Он дебютировал, когда принято подводить итоги. Он играл блестяще – но как мало было ролей, достойных его дара! Лира он сыграл только за кадром, Ричарда и Шейлока не сыграл вообще. Паниковский, исполненный с какой-то головокружительной свободой, на пяти процентах актерских возможностей, стал его визитной карточкой.

Он не любил эту роль, досадовал на случайно прилипшее амплуа.

Любимца капустников, всеобщего Зяму – его, в сущности, проглядели. Великий артист, он рассказывал за кадром про лошадку, которая бегает быстрее собачки – и делал рекламный ролик произведением искусства! Все, к чему он прикасался, становилось золотым, потому что – он был гений.

Дело, конечно, не только в актерском даре – в России часто рождаются большие актеры. Гердт гениально жил – открыто, радостно, свободно. Во время гастролей в Париже, увидев в фойе Ростроповича, мог подойти и обняться с ним на глазах у остолбеневших сотрудников советского посольства; мог дать пощечину подонку, пытавшемуся унизить его еврейством – и дать не сегодня, а в пятьдесят первом.
 

Нет, иначе – он не мог не подойти к Ростроповичу, не мог не дать пощечину подонку: природа создала его совершенно органичным, естественным человеком.

Он бы умер, если бы не сделал этого.

Сорок лет назад, на гастролях, он встретил свою Таню (переводчица-арабистка, она сопровождала образцовский театр). Вернувшись с гастролей, Гердт сказал жене, что уходит. То же, не сговариваясь, сказала своему мужу Таня. Впервые встретившись в Москве, они уже были свободными людьми.

 

«Я бы вышла за него, даже если бы он был бухгалтером», – сказала она.

Татьяна Александровна Правдина – добрый гений Гердта, потрясающая женщина, абсолютно равная ему по составу души. Впрочем, какой еще могла быть жена Гердта?

Он был жестким по отношению к себе. Пренебрежительно относился к собственным актерским удачам, ни разу не сделал попытки опубликовать написанное, ибо написанное отсчитывал – от Пастернака и Самойлова, а сыгранное – от каких-то уже неведомых нам эталонов.

Он был солнечный человек. Удачам коллег радовался взахлеб; был абсолютно счастлив любому проявлению чужого божьего дара – справедливо полагая, что божий дар не может быть чужим. Оскорбление вкуса переживал как личную драму, опускал глаза, расстраивался всерьез. Нескольких особо выдающихся отечественных пошляков числил своими личными врагами.

Он был потрясающе наивным. Наивность эта была оборотной стороной его божественных представлений о человеке. Однажды, при обсуждении ожидаемой подлости со стороны одного власть имущего господина, Гердт воскликнул:

– Нет! Он не посмеет этого сделать!
– Почему? – поинтересовался я, не видя к новым подлостям этого господина никаких препятствий.
– Потому что... – Гердт на мгновенье задумался, формулируя, и отчеканил: – Потому что – тогда – ему – никто – не подаст – руки!

И на лице его отразился неподдельный ужас. Никто не подаст руки! Это было страшнее смерти.

Он был молод. Он был моложе многих из тех, кто годится ему во внуки – от этого такая горечь сегодня. Его смерть – смерть трагическая и преждевременная, что подтвердили на его похоронах слезы сотен людей «из публики», как сказал бы сам Гердт. Старое, измученное тело унесло с собою в могилу нежное юношеское сердце и ясную голову.

Живший легко и артистично, он отвергал самую мысль о сочувствии. На вопросы о здоровье он никогда не отвечал нейтральным «ничего». «Шикарно, потрясающе!»...

Только в последние полгода он опустил планку до «вполне пристойно» – когда боль уже почти не отпускала его. «Если не считать того, что я умираю», – добавил он однажды, бабелевским поворотом рычага переключив стон отчаяния в репризу.

В начале октября у Гердта был юбилейный вечер. Все понимали, что этот вечер – прощанье. И по тому, как он закончил его стихотворением Самойлова, стало ясно: он понимает это и сам...

 

«Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно...»

 

Крупица Гердта осталась в каждом из нас. Попробуем жить по-человечески.

Очень жалко нас, оставшихся без Зиновия Ефимовича Гердта.

 

Виктор Шендерович,

Facebook, 18 ноября